Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над зеркалом было скотчем вылеплено: «неравенство перед смертью остается очень большим». Докурив одну сигарету, она сразу же взяла вторую.
– Но они даже не доехали туда, где собрались все остальные. Разбились на машине. Вот так все нелепо – за пять часов до катастрофы.
Эдит по-настоящему выплевывала слова, они ей не давались, было видно, что думает она больше, чем говорит. Ее как бы тошнило всеми этими откровениями, ее хотелось подержать за волосы, ей хотелось дать воды, и лоб у нее взмок, и рот она вытерла.
– Мама путешествовала по всему миру. Она любила спасать. Любила быть героиней. Была героиней.
Отвлеклась на мамку свою и тут же замолчала, сохранила ее, сберегла для себя.
– Неважно. Она и отец Одетт, Петер, были любовниками. Познакомились где-то, куда мой папа и мама Одетт никогда бы не сунулись. В Конго, что ли.
Было у меня такое ощущение, будто я первый, с кем она откровенничает, не доверила бы она такого ни психотерапевту, ни родственникам (особенно новоявленным), да никому вообще. А я был ей человек случайный, новый, необычайный. Я ни к чему не обязывал, и слова она кидала мне, как камни.
– Я об этом знала. Мы с ней вообще-то дружили. Лучшие подружки почти. Я про мамину измену знала, а папа нет. Мне стоило рассказать об этом ему, он устроил бы скандал, никуда бы ее не пустил, поехал бы с ней, да хоть бы выехала она на час позже и не разбилась бы, разминулись бы с той машиной. Все можно было изменить.
И ничего нельзя было изменить. Разминулась бы с машиной, погибла бы в катастрофе, а дома б осталась, так мало ли смертей на земле. Кому суждено, тот помрет все одно.
Говорила об этом Эдит неорганично, неестественно, словно писала письмо. Но такое бывает, я слышал, когда у тебя из сердца все слова вырезаны и ты не можешь выразиться, молчишь-молчишь, а если и говоришь – так все не то.
– Ну ужасно, чего. Мне всех жаль.
– Мне тоже всех жаль.
Это потом, когда она была пьяная и швырялась вещами, я узнал, что матери ее башку оторвало, прям натурально оторвало, и у нее на горле, когда она лежала в гробу, был такой толстый, такой заметный шрам.
Это потом я узнал, что оба они погибли сразу, потому что столкнулись с ебучей фурой, как в «Пункте, мать его, назначения».
Это я потом узнал, что Эдит с отцом не могли забрать мать из морга из-за урагана, и она лежала, лежала, лежала там, как забытая игрушка.
Это я потом узнал, как много макияжа требуется, чтобы скрыть истекающий срок годности у трупа.
А тогда – никакой водки, никаких соплей. Однажды мы с ней душили друг друга, чтобы словить кайф, и она просила меня давить сильнее, но пока я всего этого еще не знал. Эдит казалась мне очень сдержанной.
– Хочешь продолжить дело мамки своей? Спасать мир, и все прочее?
Эдит резко затушила сигарету, прямо о белый подоконник, и я заметил еще парочку таких вот черных отметин. Ой, тоже плачут богатые, ей-богу.
– Нет. Я не собираюсь.
Тут я ее понимал.
– Ну да, чего себя опасности-то подвергать.
– Не в этом дело.
Она села рядом со мной, взяла еще кусок пиццы.
– Я не собираюсь, – сказала она с набитым ртом, – ничего делать, потому что пусть мир летит к черту. Я его ненавижу.
Как было искренне сказано, того и гляди луч софита на нее упадет, я ждал ключевого монолога, но его не последовало.
– Прикольно, – сказал я наконец. – Ну, тоже выбор.
– Твоя мама тоже умерла. Как ты это пережил?
А я не пережил. Я слышал ее шаги там, внизу, знакомые, напоенные водой Усть-Хантайского водохранилища.
– Я ее съел.
Недоеденный кусок пиццы Эдит бросила обратно в коробку и больше к нему не притронулась, даже когда я все объяснил.
– А у нас в это не верят, – сказала она задумчиво.
Я потянулся к ее куску.
– Да, – сказала она. – Бери. И мидий, которых я выковыривала, тоже.
Вроде такая богатая, а что-то в ней было и предельно простое.
– У нас верят, – сказала она тихонько, – что, умирая, человек уходит отсюда. А куда – этого уже никто не узнает. От него остается только память, этого человека в мире уже нет.
– Ну, я не верю. Как так?
– Меня учили. Я другого не знаю, в другое просто не могу поверить.
– Но, может, есть тогда тайное место, где они все живы.
– Тогда неужели никто не заслуживает при жизни узнать о нем и увидеть тех, кто…
Тут дверь скрипнула, я чуть не заорал – разговорчик-то настраивал, но на пороге стояла Одетт. Глянула так на Эдит, протянула недовольным, писклявым голоском:
– Опять про смерть, что ли? Я на запах пришла.
Схватила она кусок пиццы и развернулась, чтобы уйти, но я спросил:
– Твой папка же тоже умер, хочешь с нами обсудить?
– Умер и ладно. Какая разница?
Она засунула в рот половину куска, но в то же время сделала это необычайно аккуратно, ни крошки не упало.
На ее джинсовых шортах я заметил малюсенькую капельку крови. Одетт сказала:
– Почему вообще надо столько из-за этого переезжаться? Сами тут свои похоронные клубы устраивайте. Ну все, пока!
Она пулей вылетела за дверь, захлопнула ее ногой и протопала по лестнице, вся такая важная, выше всей этой херни.
– Чего это она?
– Понятия не имею. Мы не очень-то дружим.
– А родители-то ваши как сошлись?
– Вместе ездили сюда, за ними. Он из Австрии, она из Германии, им обоим нужно было вывезти в Евросоюз по трупу.
Она не засмеялась, но на этом месте должна была, опять я это почувствовал.
А когда она на самом деле смеялась, позже, позже – я узнал, что мать ее была беременна, и отец Эдит так уже никогда и не узнает от кого.
– Они решили быть вместе, чтобы завести еще детей. Еще мышат. Из чувства долга. Хотя не думаю, что они были друг к другу равнодушны. Во всяком случае, папа объяснял это так. Поженились через месяц после похорон.
На топливе из обиды, ревности и горя. Ну, понятно. А потом еще и переехали в Америку, чтобы жить семьей там, где другая семья – более справедливая, любовная – так и не создалась.
Ой, эти немцы – так все сдержанно, так практично.
Но, надо сказать, разумно, если ты мышиный мужик, окольцевать мышиную бабу, пока она не продолжила чей-то