Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В страхе перед чем? — спросил я, заждавшись, когда он, мастер прямых взглядов в упор, поднимет на меня глаза. — Перед чем конкретно?»
Его губы скривила смущенная улыбка. И это он? Тот, который своим аналитически тренированным умом, своим химическим, шахматным мышлением неизменно побуждает меня к точности, противопоставляя ее моей склонности оставлять некоторые вещи в блаженной недоговоренности.
«Аптекарь не может бояться болей и агонии смерти, — сказал я, — а что до унижающих человеческое достоинство физических и душевных мук, то мы достаточно говорили о путях и способах на случай, если они перешагнут порог выносимого. Так что же стало причиной твоего страха?»
«Рояль. Сегодня ночью он напомнил мне о том, что есть вещи, которые за отпущенный мне срок я не сумею сделать. — Хорхе прикрыл веки, как делал всегда, когда хотел упредить мои возражения. — Речь не об утраченных маленьких радостях и мелких наслаждениях вроде того, как человек в жару нечаянно разбивает стакан воды. Речь о вещах, которые человеку нужно пережить и исполнить, чтобы воплотить свою единственную и неповторимую жизнь, потому что без них жизнь так и останется незавершенной — один лишь торс и жалкий фрагмент».
«Но с момента смерти ты больше не существуешь, и уже некому будет страдать и горевать об этой незавершенности», — сказал я.
«Это само собой, — досадливо отмахнулся Хорхе, как всегда, когда считал чьи-то суждения ерундой, — но ведь речь о моем нынешнем, живом сознании того, что жизнь осталась незавершенной, фрагментарной, без желанной полноты. И это сознание, что самое страшное, равно страху смерти».
«Но ведь трагедия не в том, что твоя жизнь сейчас, на данный момент, когда мы говорим, еще не получила этой внутренней завершенности? Или в том?»
Хорхе покачал головой.
«Я говорю не о сожалении, что еще не все испытал в жизни, чтобы она получила свою полноту. Если бы сознание незавершенности жизни на данный момент само по себе было трагедией, то человек неизбежно был бы постоянно несчастен. Наоборот, эта открытость в потенциально возможное есть условие того, что мы говорим о живом, а не о мертвом. Есть нечто иное, что представляет собой трагедию: знание, что и в будущем ты уже не пройдешь этот путь к полноте воплощения».
«Но если то, что незавершенность жизни каждый данный момент не делает этот момент трагическим, то и каждый следующий, пронизанный этим сознанием неполноты, тоже не будет трагедией. На мой взгляд, желаемая полнота жизни имеет ценность лишь как некий горизонт, к которому идешь, но которого никогда не достигнешь. Спрошу иначе, — добавил я. — С какой точки недостижимая полнота вдруг становится предметом сожаления или страха, если каждая точка текущих мгновений не является источником трагедии, а, наоборот, стимулом и признаком жизнедеятельности?»
«Допустим, что, для того чтобы испытать страх, с которым я проснулся, следует взять иную исходную точку, отличную от обычного момента, открытого в будущее, а именно: чтобы ощущение неполноты стало трагедией, жизнь должна быть охвачена взглядом в ее целостности, так сказать, с конечной точки — именно так я и делаю, когда думаю о смерти».
«И все-таки: почему взгляд, о котором ты говоришь, должен стать поводом для паники? — спросил я. — С точки зрения уже пережитого, нынешняя неполнота жизни трагедией не является, об этом мы договорились. Почти очевидно, что она может восприниматься трагедией лишь как неполнота, которую ты больше не сможешь переживать, то есть как бы констатируемая с той стороны гроба. Поскольку как переживающий ты не можешь опередить будущее, чтобы от точки еще не наступившего конца прийти в отчаяние от неисполненности твоей жизни, которая еще только должна доползти до полагаемой конечной точки. И таким образом, твой страх смерти очевидно имеет особенный объект: неполнота, которую ты никогда не сможешь пережить».
«Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль, — сказал Хорхе. — Тем, кто может играть на нем, скажем, Гольдберг-вариации Баха. Эстефания, она это может, она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так. До этого часа я жил с неясным, но никогда не меркнувшим чувством, что у меня еще будет время научиться. И только сон про сцену вселил в меня уверенность, что моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда-нибудь сыграю».
«Хорошо, — сказал я, — но при чем тут страх? Почему не просто боль, разочарование, грусть. Или ярость? Страх испытывают перед тем, что еще не произошло, что только предстоит, а твое знание о навсегда недоступном рояле, оно уже здесь, мы говорим о нем как о настоящем. Твоя беда имеет протяженность во времени, но она уже не станет больше, вызывая логичный страх перед ее усилением. Следовательно, твоя уверенность может подавлять, терзать, но она не причина для паники».
«Это ошибочное мнение, — возразил мне Хорхе. — Страх пробуждает не сама уверенность, а то, откуда эта уверенность произрастает: пусть будущая, но тем не менее уже сейчас достоверно установленная неполнота моей жизни, которую я уже сейчас ощущаю как бедствие, — она из-за своей грандиозности превращает уверенность в страх изнутри».
Полнота жизни, чье предполагаемое отсутствие бросает в пот от страха, — что она такое? В чем она заключается, если подумать, как рапсодически переменчива и непостоянна наша жизнь, внешняя ли, внутренняя ли? Мы отлиты не из одного куска, отнюдь нет. Может быть, это просто потребность насыщенности переживаний? Может быть, Хорхе мучает то, что стало неисполнимым чувство, будто сидишь за блестящим «Стейнвеем» и так осваиваешь музыку Баха, что она становится как бы твоей? Или дело в потребности испытать как можно больше всего, чтобы о твоей жизни рассказывали как об исполнившейся?
Не есть ли это, в конечном итоге, вопрос собственного портрета, определенного представления о себе, нарисованного давным-давно: чего надо достичь и что совершить, чтобы это стало, той жизнью, которая бы тебя удовлетворила? В таком случае страх смерти как страх перед неисполнившимся — полностью в твоих руках, поскольку ты сам и есть художник, пишущий картину своей жизни и вносящий в нее все, что должно исполниться. И тогда легко прийти к мысли: значит, я изменю картину, так чтобы моя жизнь уже теперь соответствовала ей, — и тогда страх перед смертью отступит. Если же, он, тем не менее, не отпускает тебя, то вот почему: картина, хоть и создана мной и никем другим, возникла не из капризной прихоти и не подлежит произвольным изменениям, она укоренилась во мне и вырастает из взаимодействия моих способностей чувствовать и мыслить, кто есть я. И таким образом страх смерти можно описать как страх не стать тем, на которого ты рассчитывал.
Ясность осознания конечности жизни, которое настигло Хорхе посреди ночи и которое мне иногда приходится пробуждать в моих пациентах, когда я сообщаю им смертельный диагноз, приводит нас в замешательство, как ничто другое. Потому что мы, часто не сознавая этого, живем ради такой полноты и еще потому, что каждое мгновение, которое нам удается прожить полнокровно, наполняется полнокровием лишь потому, что оно представляет собой кусочек головоломки той неузнанной полноты. Когда на нас обрушивается убежденность, что больше никогда не достигнем ее, этой полноты, мы вдруг не знаем, как жить, если наша жизнь не ведет к ней. Это становится причиной потрясающего и странного ощущения, которое испытывают некоторые из моих обреченных на смерть пациентов: они больше не знают, что делать с отпущенным им временем, даже если его в обрез.