Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джо Фоксхол решил не отставать от писателя и принялся возражать, утверждая, что все в мире, наоборот, отлично; не будьте, дескать, так нетерпимы только оттого, что вам приходится ползти на брюхе, хотя ваше тело к этому не приспособлено, – не смотрите из-за этого на все так презрительно, не теряйте веры, умоляю вас, вооружитесь терпением, все это во имя красоты и правды, не отчаивайтесь, ползите, ползите, ползите, – и тут Джо заорал во все горло:
– О черви Вселенной, ползите!
Ну а Виктора Тоска просто тошнило от всего этого, ему было совсем не до смеха, и каждый раз, когда я на него взглядывал, черт побери, у меня сердце сжималось. Я видел, как ему все противно – не само ползание, не эта дурацкая затея, а все это. И я вспомнил тот вечер, когда мы с ним отправились в бар после его возвращения в Нью-Йорк из Рочестера и он заставлял меня обещать, что я расскажу людям про любовь. И, видно, он угадал, что я вспомнил этот вечер, потому что, когда мы проползли уже добрую половину пути, он сказал:
– Не забывай о своем обещании – жена у меня беременна, этого у меня не отнять, – но все-таки не забывай, ты ведь дал мне честное слово.
И, будь я проклят, я ему поверил; позволил себе поверить тому, чему никогда не должен был верить: что он прав, что он не ошибается; что это может стать правдой. Я очень на себя рассердился и сказал ему, чтобы он замолчал, но немного погодя добавил:
– Да ты понимаешь, ведь человек может взять да и сделать так, что вдруг случится что-нибудь такое, что могло никогда и не случиться, понимаешь ты это или нет? Не надо внушать себе, что для тебя все пропало.
И тут же устыдился своих собственных слов, потому что он вдруг засмеялся и сказал:
– Да я же шучу, Джексон, я просто так, смеха ради.
И все-таки я знал, что он вовсе не шутит. Но я решил притвориться, что поверил ему, и мы опять стали кричать писателю и Джо Фоксхолу и смеяться, но мы задыхались, мы совершенно выбились из сил и едва могли двигаться. Но вот наконец мы с Виктором уже по другую сторону проволоки, путь пройден, мы на ногах наконец! Мы стояли и выплевывали пыль изо рта и легких.
После этого нам еще полагалось перейти через речку по узенькому висячему мостику, и мы это тоже осилили, это было не так уж трудно.
В следующий раз, когда мы ездили в Нью-Джерси, мы стреляли из карабина по движущейся мишени, а в третий раз мы только зря прокатились и проболтались весь день без дела, потому что нас отвезли туда по ошибке.
Когда опять настало Рождество, мы были совсем готовы к отправке, но нам посчастливилось остаться на праздники в Нью-Йорке. Я провел целую неделю с той женщиной, с которой познакомился в баре; кроме нее, я никого так хорошо не знал и вскоре после возвращения из Огайо стал к ней захаживать. А перед этим я провел несколько дней со своей знакомой из Огайо, я возил ее потанцевать в «Савой» в Харлеме, но мы только смотрели, как танцуют другие, а потом она уехала домой в Сан-Франциско. Однажды вечером мне вспомнилась музыка Брамса, и, хотя было уже очень поздно, я позвонил по телефону своей нью-йоркской знакомой и спросил, нельзя ли мне опять послушать музыку, и она сказала – можно. Я провел рождественские дни с ней, хотя она знала, что я все время ищу девушку, чтобы жениться. Она говорила, что даже будет рада, если я найду себе жену, потому что она знает, как много это значит для меня. Потом мы начинали дурачиться, и я чувствовал, как много значит для меня она сама. Мы оба это чувствовали и веселились вовсю, смеялись, пили и ели – и как бы то ни было, а любили немножко друг друга.
Иногда она становилась серьезной и спрашивала, о чем я все думаю, но я ее останавливал, и мы опять принимались дурачиться, и это должно было ей объяснить, о чем я все думаю, и, вероятно, она меня понимала. Пластинки у нее были чудесные, но больше всего я любил пьесу Брамса; потом там было что-то из Грига под названием «Лирическая сюита», – это я любил, когда бывал не в духе, – и еще мне нравилась одна вещь Бетховена, которую она называла «Аппассионата». Я знаю эту музыку на слух, но название, может быть, путаю. Были там еще прекрасные вещи Моцарта, Гайдна, Генделя, Баха, и, конечно, мы любили Чайковского за бурный, трагический пафос. От музыки Чайковского я всегда приходил в бодрое настроение, как бы трагична она ни была.
На Рождество моя приятельница достала много пластинок со старыми религиозными гимнами, но больше всего мне нравился один, где поется: «Колени преклони, глас ангельский услышь». Возможно, что слова я запомнил неточно, но это моя любимая рождественская песнь. Кроме того, в одном музыкальном магазине, который специализировался по розыску старых граммофонных пластинок, она заказала для меня «Валенсию», и вот однажды вечером, когда я к ней пришел, она вдруг говорит, что у нее для меня сюрприз, и ставит эту пластинку. Ну, тут уж я полюбил ее по-настоящему. Женщины кое-что понимают, и хотя моя знакомая знала, что я не влюблен в нее так, как полюблю когда-нибудь свою нареченную, но она радовалась, что я смогу полюбить свою девушку очень сильно, потому что почти так же сильно я любил ее самое.
Это Рождество было куда лучше предыдущего, и, кроме тех счастливых минут, что я проводил с моей приятельницей, я много бывал и с Виктором, его женой, матерью и матерью его жены. Я сделал всем рождественские подарки, и они мне тоже. К Рождеству уже стало заметно, что жена Виктора готовится стать матерью. Это было удивительно, потому что она сама была еще совсем ребенок. Беременность жены Виктора Тоска была одним из самых чудесных событий в то Рождество. Виктор был счастлив в кругу семьи, и они все радовались, что мы с ним будем жить вместе. И они все говорили о тех счастливых днях, которые наступят для всех нас, когда мы вернемся в Сан– Франциско после войны и у меня тоже будет жена и, может быть, сын.
Как-то вечером пришлось мне часок посидеть одному с матерью Виктора, оттого что я к ним забежал часов в десять, а Виктор, оказывается, повез жену и тещу в Радиосити. Миссис Тоска попросила меня сесть, она хотела со мной поговорить, и я, конечно, согласился. И, хотя я ожидал, что рано или поздно это случится, я все-таки был удивлен. Бедная женщина со слезами стала мне рассказывать о себе, начиная с самого детства в Неаполе. Она поведала мне обо всех событиях своей жизни: о переезде в Америку, о путешествии из Нью-Йорка в Сан-Франциско, о встрече с отцом Виктора и о том, как она его полюбила и вышла замуж, какой он был хороший человек, как они были счастливы и как много у них было детей – одиннадцать душ, слава Богу, сказала она, – и последний был Виктор.
Перед этим у них уже девять лет не было детей, и они уж и не ждали, когда вдруг оказалось, что будет еще один. Они оба страшно обрадовались. Мать Виктора очень гордилась, когда носила Виктора. Это был, рассказывала она, самый удивительный ребенок из всех ею выношенных. Она знала, когда носила его, что ему снятся прекрасные сны, потому что ей самой в это время снились самые лучшие сны в ее жизни, прекраснее даже тех, что она видела в детстве. Большинство ее детей, говорила она, вели себя бурно в ее утробе – Доминик был сущий буян, все время прыгал, выкидывал всякие штучки, – но Виктор был, словно святой, грядущий в мир. Он все время спал, а когда просыпался, то шевелился удивительно осторожно, чтобы не беспокоить свою мать. Он шевелился так нежно, словно губы, которые ее целовали, говорила она, и она тоже все время мысленно целовала его и смотрела на католические иконы божьей матери и младенца и других прекрасных святых. Когда пришла пора Виктору родиться, все думали, что это будет очень трудно для нее из-за возраста: сорок семь лет – не шутка, сказала она, – но люди ошиблись.