Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Благодаря этому неслучайному, даже нарочитому упоминанию имени Уотсона-старшего Фредерика и додумалась до того, чтобы беззлобно и в некотором роде любя определить Тони как «фальшивку». Его отец, Тревельян Уотсон, был одним из литераторов, объединившихся в 30-е годы вокруг издательства «Левый книжный клуб». Потомственный баронет, отказавшийся от титула; автор таких книг, как «Литература для всех», «Цивилизация найма», «Темза», «Декадентство и мятеж», «Ещё одна традиция». Жил Тревельян в Челси (этом гнезде художников и интеллектуалов), сына отправил учиться в частную школу Дартингтон, дорогую и очень прогрессивную. Про эту школу, как, собственно, и про детство в Челси, Тони ни разу не упоминал — стало принято думать, что он из какой-нибудь семьи ремесленников в Баттерси. И вот получается, что весь его антураж выходца из рабочего класса: пролетарский заварной чайник, тосты с тушёным говяжьим фаршем, гоночный велосипед, характерные рубашки, ботинки, носки, пиджак, причёска — всё это было социальным исследованием, любовным вживанием в роль. С этого момента Фредерика начала задумываться о странных отношениях между тонкими нюансами человеческого восприятия, явлениями стиля — и нюансами политической и нравственной жизни. Не тогда ли она и уловила первый проблеск своей будущей главной, неотвязной темы?.. Так или иначе, оттолкнувшись от фальшивого классового происхождения Тони, она тут же определила Алана как «хамелеончика». Тони она воспринимала не как неправду, а как произведение искусства — Тони умел избегать прямых вопросов о своей предыдущей жизни, о доме. Чуть позже Фредерика поняла, что отношения в семье Тревельяна Уотсона также были примером «дружественной семьи»: Тони не мог отмести отцовских убеждений, оставалась единственная форма протеста или упрёка — принять стиль, отношение к жизни тех самых рабочих, которыми восхищался, которых изучал отец (не имевший с ними ни малейшего сходства). Фредерика не стала смущать его вопросами о школе Дартингтон, просто узнала кое-какие забавные подробности у других студентов, которые тоже там учились, и, право, если б захотела, сумела бы сочинить про Тони куда более интересный и причудливый очерк, чем его очерк о ней в рубрике «Сильная первокурсница». Фредерике был занятен и вместе — для её чувства жизненного стиля — оскорбителен подобный подлог собственной общественной личности. Как дочь Билла, она полагала, что здесь должна быть хотя бы какая-то правда. Вот она, Фредерика, является сама собой, подобно тому как шерсть — это шерсть, север — это север, а нейлон — это нейлон.
«Хамелеончик» Алан происходил как раз из рабочей среды и даже готов был об этом сообщить, если зададут вопрос (хотя умело устраивал так, что его не спрашивали). Его чуть суровой, но изящной выделки лицо, его белокурость, здоровый вид, бесклассовый шотландский выговор — всё это позволяло ему ловко маневрировать в любых обстоятельствах и любом обществе. В пабе, вместе с Тони, он представал как будто самим собой, любителем пива, представителем рабочего класса. В компании музыкальных (обычно христианских) медиевистов он превращался в смесь шотландского учёного-педанта и чувственного эстета. В обществе любителей живописи он делался лёгким в общении знатоком, тонким и ценным без навязчивости. В мужской, однополой среде Королевского колледжа, как заметила со временем Фредерика, Алан мог совершать колебания, как того требовал момент, между пролетарской непричёсанностью и (шотландской) воспитанностью в духе безмятежного древнегреческого атлета. Глаза у Алана были хитрованские: Фредерика поняла, что за ним интересно наблюдать в тот миг, когда он смекает, как и кем лучше прикинуться. Со временем, однако, он научился непроницаемости, так что уловить в глазах расчёт стало невозможно. Алан был её добрым другом, но она не имела понятия, с кем он полюбовничает, кого любит или желает.
Хамелеончик был ей приятнее фальшивки, должно быть, потому, рассудила она, что женщины естественно тяготеют к притворству. Впрочем, сама она обладала слишком строгим и негибким чувством собственного «я», чтоб сравниться в общественном хамелеонстве с Аланом Мелвиллом. Алан, как она начала понимать, сделал притворство основным жизненным принципом, она не хотела выстраивать жизнь вокруг этого. Потихонечку она пробовала мимикрировать: говорила «дорогая» и «милая» театральным знакомым; старалась подладить свой гардероб к ожиданиям и представлениям милого виконта Фредди, задачка ей явно не по деньгам. (Фредди был просто потрясён её гипюровыми, по локоть, перчатками и даже решил было, что это старинное кружево.) В компании любителей поэзии Фредерика рассуждала «о силе Слова»; с Аланом и Тони обменивалась циничными замечаниями. Сильнее всего, однако, притворялась она в постели, или на кушетках, или в яликах или держась с кем-то за руки на кембриджских «задворках». Отдавала не больше, чем ей давали или чем ожидали от неё, — чаще всего совсем немного! В делах любовных она была далеко не так жадна, как в умной беседе. Она подражала тому, с кем оказалась вместе, вторила, но не требовала. Ей было невдомёк, что во всём этом слишком мало от неё самой. Однажды она проснулась — так странен был её сон. Ей приснилось, будто она — травяной луг, скреплённый с землёй мириадами корней волос, фибриллы незаметно и безболезненно соединяют её кожу с торфом, всё её гулливерство поглощено лилипутством, а по лугу медленно скачут, с единообразной, но какой-то измождённой ритмичностью, бледно-жёлтые лягушки-самцы, у них длинные, но совершенно лишённые упругости ноги… один за другим они пробуют ускориться, спуртовать, потом одышливо замирают, копят силы… и снова, снова, друг за дружкой, начинают свой вялый спурт…
Мой рассказ о раннем кембриджском периоде Фредерики может показаться холодным, чуть ли не «медицинским» отчётом, тогда как в действительности жизнь её была, или, по крайней мере, виделась ей, богатой на события, исполненной сложных чувствований. Фредерика в ту пору не обладала языком, которым я пытаюсь упорядочить и описать её сумбурно-разнообразные любовные похождения в 1954–1955 годах. В её распоряжении были, правда, кое-какие классифицирующие прилагательные, описывающие внешность и интеллект мужчин, но она не догадывалась, что проводит полевые исследования, ей казалось, что она ищет любви и доверительности, ищет человека, который «готов полюбить и оценить её такой, какая она есть». Она догадывалась, что «жадность» и «любознательность» — не тождественные понятия, но в точности провести между ними границу пока не умела. О чувствах и ожиданиях умных мальчиков или умных молодых мужчин она особенно не задумывалась. Вообще было довольно много вещей, которые ей — при всей её многопостельности и притворно-застенчивой поцелуйности — не дано было покуда постичь. Ибо явилась она не в «беспомощной наготе», а запелёнатая в коконе ожиданий своей культуры, ожиданий любовных, общественных, племенных, не совсем внятных и не вполне соединимых.
В глубине души она, например, незадумчиво полагала, что женщина без замужества — неполноценна, что славная сказка и славная быль равно заканчиваются свадьбой. Она искала мужа: во-первых, желая убедиться в своей женской состоятельности; во-вторых, стремясь к определённости в этом вопросе, чтобы потом уже искать другие жизненные определённости; в-третьих, мужа искали все! (Парадокс, но, даже слыша о серьёзных намерениях, она почему-то никак не могла поверить, что таких, как она, желают брать в жёны.)