Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нюр, обнови нам все, — гордо сказал Анатолий Ниханс, наслаждаясь тем, что и ночью у него дома есть прислуга.
— Горячее? — тихо спросила Нюра.
— Да, — распорядился Ниханс.
Когда Нюра вышла из бильярдной, Ниханс рассказал, что Нюра живет у него уже почти три года, она — русская, приехала из Узбекистана, где прожила всю жизнь, а теперь там русским жить невозможно. Мужа давно потеряла, дочь пропала, наверное, украли. Тулуповой стало неуютно и даже зябко от этого короткого и, по сути, совсем рядового для нынешней жизни рассказа. Она инстинктивно прижалась к Хирсанову, как будто ее сейчас могли забрать в чужую враждебную страну.
Через несколько минут Нюра принесла на большом блюде мясо с зеленью и отдельно рис, и теперь было понятно, почему подала именно так, по-узбекски.
Она ушла, а Хирсанов стал рассуждать о том, что русскому человеку надо пройти восточную обработку послушанием, подчинением, он становится лучше; сегодня русский этнос собирается вместе с разным накопленным опытом, в том числе и в агрессивной среде, и это хорошо для какого-то там будущего. Его никто не слушал — ели мясо. Ниханс решил, что Хирсанова повело с выпитого, и предложил идти париться. Тулупова замотала головой — нет, а мужчины и Яна пошли в парилку.
Пока они парились, Людмила, поджав ноги, поплотнее завернувшись в простыню, разглядывала свои ступни. Она очень редко делала педикюр, на это не было денег, но ей очень нравились пальцы, правильная форма ногтей, их цвет. Ее всегда интересовало, как маленький палец ступни братски прижат к своему соседу, который на ногах не имеет названия, и все они особым способом соединены и образуют скульптурную группу, все вместе — ступня, она не может шевельнуть пальцем отдельно, вместе они красивы. В форме ступни, такой функциональной, такой не для показа, она особым образом угадывала себя, свой характер и даже судьбу. Не может быть, чтобы в ногах не отпечаталось ничего из того, где ты оказывался, шагая по этому свету, по земле. Она смотрела и будто вспоминала, как своей маленькой ножкой ходила в Червонопартизанске по небольшому приусадебному огороду с длинной и узкой грядкой моркови и лука, одной грядкой огурцов, десятью томатными кустами, жирными красными георгинами и золотыми шарами, так назывались эти высокие желтые садовые цветы, растущие вдоль всех заборов районного центра.
“Людочка, куда ты? Куда ты, Людочка, ножки будут грязными, грязными будут ножки… Нельзя, Людочка, нельзя туда ходить, нельзя без сандаликов! Павлик на небе все видит и таких плохих девочек не любит”.
Она слышала чуть сердящийся голос матери — молодой, как она теперь понимала, женщины. Он всплывал в памяти. Она ясно видела свои детские ножки в теплом, подсыхающем после полива черноземе. Ее останавливало от озорства, пугало произнесенное вслух имя умершего мальчика.
Хлопнула дверь сауны. Отжимая волосы рукой, Яна, не стесняясь, вышла голая и мокрая, раскрасневшаяся, с экзотичной стрижкой на лобке, с тату дракончика на бедре и иероглифом на ноге, раньше Тулупова его не замечала.
“Она красивая”.
Из-за двери были слышны громкие мужские крики и всплески воды в бассейне.
— Что смотришь?! Чего не видела?!
Тулупова отвернулась.
— Ты из Москвы? — жестко, по-милицейски спросила Яна.
— А что?
— И сюда ехала? — спросила Яна, но тон и не предусматривал вопроса. — И что?
— Ничего. Попарились хорошо? — примиряюще сказала Тулупова.
— Хорошо, — отрезала Яна. — Попарились что надо. Давай мужиками меняться. Мне твой барбос понравился. Где ты его отхватила? У немца тоже мачта стоит нормально — не пожалеешь.
Тулупова подняла голову и посмотрела такими глазами на Яну, что та сразу ретировалась:
— Ладно. Не будь учительницей! Шутка. Я им там двоим минетик уже сделала — можешь уже со своим не трудиться…
“Дорогой Павлик! Тут, знаешь, такая история со мной — я сбежала, можно сказать. От мужчины. Первый раз в жизни. Сбежала и вот. Как я на это решилась?! Одна женщина из Узбекистана, русская, хорошая, проводила меня от дома до станции. Мы шли. Не знаю, как определить это, но я, как разведчик, шла, будто возвращалась из-за линии фронта после задания. Ни о чем не разговаривали. Молча шли и шли. И все было сказано. Просто, я чувствовала себя еще несчастнее ее, хотя куда еще. У нее ни кола ни двора, ни детей, ни мужа, один Бог только. Если он есть, прости меня, Господи, за мои мысли, но как ей-то жить. И я вот стояла потом на платформе одна и думала. Станция назвалась “Светлый Яр”. Яр — это что — обрыв? Да? Кажется. Утро. Никакого обрыва нигде. Степь, как у нас в Червонопартизанске или у вас в Желтых водах. Умеют у нас называть. Назвали — и привет, до свидания, живите. Стою, уже осень и холодно уже. В холод всегда приходят холодные мысли. Такие четкие и горькие, как лекарство. Куда меня всегда несет, куда, дуру старую? Меня, как рыбу ловят. Ее ловят на червяка — а меня на любовь. Червяк болтается у рыбы под носом, она видит, наверное, что болтается странно как-то, даже видит еще точно жало крючка, оно поблескивает, но хочется и все. Вот хочется любви и все. А зачем мне она? Зачем мне любовь эта? Что в ней такого? Ничего. Все видишь — а вот что получается. Подошел поезд, я села в холодный вагон электрички, еще там форточки пооткрывали все, но я не пыталась их закрыть. Понимаю, что простужаюсь, а ветер в лицо — и знаешь, приятно. Вот она, моя новая жизнь. Ужас. Нет, не ужас, а просто. Крикнуть хочется, а звука нет. Нечем. Потом я перешла в другой вагон. Там тоже форточки открыты — молодежь, наверное. Им все жарко. Потом нашла вагон, куда все пассажиры забились, те, кто так рано, в субботу, едет. Народу мало — от Москвы это далеко. Я смотрела в окно, и ты знаешь, думала, что вот слева и справа вроде одно и то же, все тот же Яр какой-то, или какой-нибудь Светлый лес, или чего там — не знаю, а вот так: мужчины — это одно, а женщины — другое. Какую-то глупость написала. Но, в общем, я хотела сказать, что я смотрю, и мне кажется, что все разделено, я не знаю почему, но вот все разделено, абсолютно все. Деревья, земля, поля, вот все-все, что видишь — это или мужчина, или женщина. И даже шкаф, кровать, тумбочка, табурет, стиральная машина. Я сейчас посмотрела на свою кухню, где сижу, и вижу точно: все то же — или “он”, или “она”. Вот все. Есть только мужчины и женщины, есть тумбочка мужчина и тумбочка женщина. Почему нет? И табуретка. Вот она стоит одна — и все ясно с ней. Ей плохо. Вот подставила рядом еще одну — и другая картина. Они вместе. Почему нет? Мы просто этого не знаем — и все. И им нельзя друг без друга, только рядом они могут быть, им надо быть вместе. Я смотрела — стекло в вагоне электрички грязное — и береза слева, и береза справа, озерцо какое-то, все быстро, все сливается от скорости, не можешь разглядеть, но я вижу, что это “они” и “мы”. Бестолковые бабы. Которым нужна любовь до последнего. Опять глупость. Конечно, это глупость, но я уже столько глупостей тебе написала, что, если будет еще одна, ты, Павлик, не обидишься, я знаю, и поймешь. И еще я ехала и думала, чего я испугалась, что он, мой кремлевский парень, он что — святой, я же про него ничего не знаю, так, только все с его слов. Сказал — я поверила. Значит — так. Он мне ничего не обещал, я ему — тоже. Вот мой папа, он любил мать? Я не знаю. Наверное, любил. А может быть, и нет? Все смеются над той теткой, что по телевизору в телемосте с американцами сказала в горбачевские времена: “В Советском Союзе секса нет”. А ведь правду сказала, правду, какой секс за шкафом в Червонопартизанске? Какой?! Там была только любовь. А секса, действительно, не было. Любовь была. Я вот раньше считала, какая может быть у моих родителей любовь, он выпить любит, да и вообще, а вот вместе прожили столько лет. Любовь была. Может, и без секса. Матери, по-моему, вообще это не было нужно. Хотя я не знаю, никогда об этом не разговаривали. Никогда. Я с Виктором года не прожила и ничего не понимаю в этом. Потом электричка приехала на Казанский вокзал. На Курском вокзале полно милиции. С собаками ходят, ищут бомбу или террористов — не знаю. Я вышла и иду по перрону. Нас поторапливают — быстрее-быстрее, а мне очень захотелось погладить собачку, просто ужасно хотелось. Я подошла к милиционеру и спросила, можно мне ее погладить, а он посмотрел на меня, как на сумасшедшую, и сказал… Все, заканчиваю, ключ в двери крутят — Сережа или Клара… Оба, вместе пришли. Пока, Павлик, буду их кормить. Их — я люблю.“