Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды пришли знакомые и им были предложены шоколадные конфеты (любопытно, что тогда эти лакомства еще существовали, и даже изобиловали). Набив конфетами рот (не могу сказать точно, какой это был шоколад — «Джандуйя», «Стрелио» или «Каффарель-Проше»), я отправился в кухню и вернулся, неся в руке неразбиваемый стакан.
— Уважаемые дамы и господа, — воскликнул я голосом директора цирка, зазывающего прохожих на спектакль, — позвольте вам представить волшебный, удивительный неразбиваемый стакан. Сейчас я выроню его, и вы увидите, что он не разобьется! — и добавил торжественным, загадочным голосом: — Стакан останется невредим!
Я разжал пальцы и… страшно сказать, но стакан разлетелся на тысячу осколков.
Я весь залился краской, в отчаянии посмотрел на черепки, которые под ярким светом люстры сверкали, как драгоценности… и безутешно заплакал.
Конец моей истории. Надлежало ее проанализировать, как анализируют классический текст. Место действия: дотехнологическое общество, в котором неразбиваемый стакан — редкость, семья приобретала только один такой стакан, в качестве курьеза. Расколотить такой стакан было и бесславно, и ущербно для семейного бюджета. В общем, кругом неприятность.
Сочинение было написано в 1942 году, довоенное время сохранялось в памяти как прекрасная сытая жизнь, в которой существовали шоколадные конфеты, и даже импортного завоза; в той жизни семьи принимали в гостиной знакомых и родных под сияющими хрустальными люстрами. Моя речь к собравшимся слушателям воспроизводила по тону не митинги на площади Венеции, а зазывные кличи лоточников, слышанные на уличном базаре. Интрига простраивалась как обещание — вызов — железная уверенность в успехе — затем внезапный кульминационный момент, кульбит, ситуация оборачивается полной противоположностью — и рассказчик живописует разгром.
Это была одна из самых ранних по-настоящему «моих» историй, не повторение школьных клише, не перепев приключенческих романов. Комедия об опротестованном векселе. Осколки под ярким светом сверкали (лживо), как драгоценности, и я в одиннадцать лет проникался чувством vanitas vanitatum,[261]исполнялся вселенского пессимизма.
Я стал живописателем краха, я приписал в сказание о разгроме одно дополнительное придаточное предложение. Я сделался экзистенциально безутешен, радикально скептичен, непроницаем для иллюзий.
Как я сумел переродиться за девять месяцев? Бесспорно, я повзрослел; с возрастом умнеют; но тут, конечно, дополнительно добавилось еще очень и очень многое — разочарование в не оправдывающихся посулах славы (вполне возможно, что я еще и в городе читал те самые газеты, где дедушка отчеркивал самое важное), встреча лицом к лицу со смертью в рассказе о Валенте, о геройстве, завершившемся мрачным видением — бледно-соломенно-зеленовато-желтыми столбами, этой последней изгородью, которая отделяла меня от преисподни, от исполнения естественной судьбы всех проживающих на свете смертных.
За девять месяцев я сделался мудр, обрел саркастически-горькую разуверенность.
А как же все прочее, песенки, и речи дуче, и девчонка, что влюбилась и ночью мне приснилась, и смерть, которую встречают с гранатой и с розой смертельной в зубах? Судя по моим тетрадкам, первый класс средней школы (когда я, в частности, сочинял «Случай» про стакан), я учился еще в городе, а два следующих класса — в Соларе. Родители приняли решениие на всю зиму остаться в деревне, так как город начали бомбить. Я сделался жителем Солары тогда же, когда создал повесть о битом стакане; сочинения двух последующих лет были сагами об утраченном блаженном прошлом, когда гудок сирены оповещал не о воздушной тревоге, а о том, что на фабриках обеденный перерыв, полдень, а, значит, папа возвращается домой в обед. Сочинения выдавали мою подспудную мечту, а именно, — до чего прекрасно было бы снова поселиться в мирном городе. В сочиненияx вспоминались довоенные Рождества. Униформу балиллы я сбросил с плеч, стал неполнолетним декадентом, искателем утраченных времен.[262]
Как же я провел два года, с сорок третьего до конца войны? Два самых безрадостных года, когда в городок то заскакивали партизаны, то заявлялись немцы — уже совсем не наши «товарищи»? Молчание на этот счет в тетрадях, как будто говорить о страшном стало табу, и сами же преподаватели рекомендовали этим не заниматься.
Мне не хватало какой-то сцепки, а может — нескольких сцепок. В 1943–1945-м я кардинально переменился. Но почему?
Сумятица в голове стала еще хуже, чем по приезде. Прежде я хотя бы не помнил ничего. Абсолютный ноль. Теперь же я тоже не помню ничего, но слишком многое понимаю. Как узнать, кем я был в те давние два года в Соларе? Кто был главнее: Ямбо, который отличался в школе, получал обязательное образование, состоявшее из фашистских речевок, пропагандистских открыток, настенных плакатов, — или Ямбо радиопесен — или Ямбо, голова которого была нафарширована Сальгари и Жюлем Верном, повестями о капитане Сатане, ужасами из «Иллюстрированного журнала путешествий и приключений на суше и на море», преступлениями Рокамболя, парижскими тайнами Фантомаса, туманами Шерлока Холмса, а также похождениями Вихраста и сюжетами о неразбиваемых стаканах?
Сбитый с толку, я снял трубку и позвонил Паоле, она тут же подняла меня на смех.
— Ямбо, ну и я про саму себя не смогла бы ничего определенного сазать. Я помню только какие-то ошметки: ночь в бомбоубежище, меня будят и ведут по лестнице в подвал, мне, должно быть, было четыре года. И вообще извини, дай я выскажусь с позиций психолога. У ребенка должны быть неоднотипные воспоминания. У наших внуков ведь то же самое, они сначала смотрят новости по телевизору, потом им читают сказки о говорящих волках. У Сандро сейчас любовь к динозаврам, он знает динозавров по мультфильмам, но он не ожидает встретить динозавра в своей песочнице. Мы ему то читаем про Золушку, то он вечером выползает из кровати посмотреть, что в телевизоре у родителей, а там десантники крошат япошек из гранатометов. Дети уравновешеннее взрослых. Они умеют отличать, где кончилась сказка, где началась жизнь. Лишь очень больные дети, посмотрев на летающего Супермена, сами прыгают с балкона. Есть такие клинические случаи, виноваты почти всегда родители. Но ты был никакой не клинический случай, и ты прекрасно знал, где кончался Сандокан и начиналась школьная программа.
— Да, но из чего слагался мой внутренний мир? Из Сандоканов или из фюреров, гладящих по головкам Сынов Волчицы? Я ведь тебе говорю — я прочел свое школьное сочинение. В десять лет я действительно был неколебимо убежден — когда вырасту, стану солдатом? Хотел биться как неистовый зверь, умереть за бессмертную Италию? И это в десять лет, когда, конечно, цензура ограничивала информацию, но бомбежки-то уже были, итальянцы уже гибли как мухи на русском фронте…
— Но Ямбо, ты же сам говорил и о Николетте, и о Карле, и о наших внуках… ты любишь повторять, что дети подлые лицемеры. Помнишь, только что вот на этой неделе: пришел в гости Джанни, и Сандро провозгласил: «Обожаю, когда ты к нам приходишь, дядя Джанни». Джанни в восторге: видите, как он меня любит. А ты ему: «Джанни, все дети подлые лицемеры. Это чтобы ты давал ему жвачку». Таким лицемером был и ты. Зарабатывал оценку, писал, что требовалось учителю.