Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Морозов чувствовал: с самого утра, с выстрела в Хайбулина, с оглушительного удара он, Морозов, послан кем-то в путь испытаний и мук. Каждый час появляются новые испытания, новые страхи и муки. И этот путь испытаний только начат, главное еще впереди, и он должен себя приготовить, должен укрепить свой разум, свое тело и дух. Но как?
Он был не готов, был не готов изначально, не готов всей своей прежней жизнью. Он был готов к другому. Он готовил себя не к мукам, не к погибели, а к счастью. И теперь этот опыт близкого счастья, близкого неизбежного чуда он должен был обратить в опыт близкой, неизбежной погибели. Должен был приготовиться к ней. Но как?
Англичанин вышел, раздраженно и требовательно произнес за дверью:
— Дорогой Ахматхан, пусть уберут теленка! Мы не в мясных рядах! Мы все-таки в боевом отряде!
Теленок, освежеванный, все еще висел у стены. Мясники, разделывая тушу, возились с тазом. К ним по жесткому окрику вожака кинулись стражи. Что-то грозно, замахиваясь, стали объяснять. Те торопливо сняли с веревки бычка, а двое, держа за обрубки ног, уносили алую липкую тушу. А третий нес за ними медный блестящий таз, полный малиновой гущи.
Англичанин опять появился, все в той же чалме, но увешанный фотокамерами. Скинул куртку, расстелил на земле, бережно уложил на нее аппараты:
— Дорогой Ахматхан, я готов!
Тот сделал плавно-повелительный взмах, что-то крикнул. Стали подходить, появляться люди. Все больше, больше. Сдвигались в шевелящийся ворох одежд. Смолистый блеск бород и зрачков. Тусклое сияние винтовок. Среди них знакомый Морозову старик в черной, прошитой серебром чалме белея бородой. Откидывая пышные рукава, взмахивал худыми руками, восклицал длинное, составленное из певучих, стенающих гласных слово, длящееся непрерывно, переходящее в вибрирующий клекот. Люди извлекали из одежд квадратные платки, стелили тут же, в пыль дороги, у зеленой кормы подбитого транспортера. Опускались на колени и в едином падении клонили лица. Круглились недвижимыми спинами. Были как камни. Как надгробья. И вдруг разом возникали множеством медно-красных лиц, наполняли мир сверканием глаз, блеском зубов, дыханием ртов. Старик возносил молитву, то повергая их в прах, то превращая в первородные валуны, из которых сложены горы, то воскрешая их волей огненно-синих небес, откуда била, дышала всеведущая и вездесущая сила. И мерцал над желтой стеной полумесяц мечети, и чернела дыра в броне транспортера…
Все это толпище, яростную, страстную молитву снимал англичанин многократно и точно, меняя камеры, подходя и вновь отступая.
Морозов понимал: что для одних вера, то для другого, англичанина, представление, им же самим поставленное. Азартно-холодный, он извлекал из этих страстей и молитв свой особенный, точно-бесстрастный эффект. И он, Морозов, оглушенный сегодня утром, брошенный, как тюк, на хребет коня, привезенный в кишлак, он — пленник не этих свирепых бородатых людей, а рыжеусого фотографа. Он, фотограф, хозяин судьбы Морозова. Он — режиссер той пьесы, которая сейчас разыгрывается и в которой Морозову уготована еще неясная, но страшная роль.
«Дух, действительно, дух!» — шептал он. Так называли солдаты душманов, но главным «духом» был англичанин, и его он чувствовал как злую, против него направленную силу. Англичанин распрямился, не выпуская из рук фотокамеры, отер с лица пот. Окуляр послал через улицу в зрачок Морозову острый блик. И сразу, следом, вышли два «духа» с винтовками, внося на стволах все тот же расщепленный, жалящий блик.
«За мной? Меня?» — подумал Морозов, обмирая, готовясь погибнуть, не желая погибнуть, готовясь биться, кричать, кидаться на эти струящиеся по железу лучи. Но охранники шагнули мимо него, в темный угол, где сидел, обняв колени, солдат-афганец. Тот смотрел не на улицу, а куда-то вбок, вращая большими белками. Что-то сказали ему, ткнули винтовкой. Он поднялся, тощий, сутулый, неся большую бритую голову на худой смугло шее, с обмотанной рукой, которую прижимал к животу. Мгновенное посетившее Морозова облегчение сменилось острым состраданием, предугадыванием того, что случится.
Вскочил, кинулся к солдату. Натолкнулся надуло. Солдат смотрел на него, что-то шептал, что-то хотел передать. То ли прощался, то ли ободрял, то ли чему-то хотел научить. Его пихнули. Прикрикнули. Солдат переступил порог. Осветился солнцем. Затоптался на месте. И две винтовки подтолкнули его вперед. Он пошел через улицу к стене, мимо молящихся соотечественников, мимо бронированной зеленой машины, в которой настиг его взрыв, уничтожил товарищей, сохранил его одного для этого дня, для этой минуты. Один, без друзей, идет через пыльную улицу к желтой глинобитной стене, где что-то розовеет и сохнет.
Точный прицел аппарата выхватывал его смуглое узколобое лицо, и тень на земле, и волны молящихся, и серпик на кровле мечети, и изглоданную взрывом броню, и двух конвоиров в шароварах, в патронташах, ступавших гибко и мягко.
Солдат подошел к месту, где недавно висел бычок. Конвоиры подняли винтовки. Морозов видел, как многократно, горбясь, снимает англичанин. Ждал с ужасом выстрела. Смотрел в сутулую, беззащитную спину, в бритый костистый затылок, в который сейчас ворвется трескучий взрыв.
— Хорошо! — сказал англичанин. — Теперь еще раз повторим! В цвете я снял. Теперь вариант черно-белый, пожалуйста, дорогой Ахматхан!
Главарь в защитньгх очках что-то сказал негромко, и охранники, подойдя к солдату, повернули его за плечи. Оттолкнули от стены и повели обратно. И Морозов облегченно вздохнул, почувствовал, как страшно устал. Почти ликовал. Почти благодарил англичанина. Это был пусть жестокий, но всего лишь спектакль, имитация казни. И можно понять фотографа, стремящегося к достоверности. Он ее и достиг. И в каком-нибудь иностранном журнале, пугая читателей, появится цветной разворот — моление мусульман у мечети, захваченный в бою транспортер, экзотические воины в чалмах ведут на расстрел солдата.
Солдат переходил через улицу, приближался, и Морозов увидел его лицо — без единой кровинки, безжизненное, с полуоткрытым ртом. Будто там, у стены, он уже пережил свою смерть и теперь шагал мертвый.
«Ничего, ничего! — утешал его мысленно Морозов. — Не будут стрелять. Воды принесут, отдохнешь…»
Англичанин бережно опустил на куртку камеру. Взял другую, ощупал ее со всех сторон моментальным проверяющим взглядом.
— Начали!
Конвоиры снова развернули солдата, направили его к стене через улицу. Старик в расшитой чалме выкликал свое бесконечное слово. Падали, бугрились напряженные спины. Солдат подходил к стене, к розовому отпечатку быка. В затылок его уперлись стволы. Англичанин снимал, отступая, что-то бормоча, торопясь, на пределе усилий и умения, впиваясь в камеру, протягивая сквозь нее к солдату напряженную, готовую порваться струну. Крикнул:
— Можно!
Главарь в очках повторил его крик. И громко, дымно ударили выстрелы, расшибая солдату голову. Толкнули его огнем вперед. Он сильно ткнулся лбом в стену. Она мешала ему упасть, и он, продолжая упираться в нее, прогибался в пояснице. Рухнул вдоль стены, заваливаясь на спину, и на лице, где только что были глаза, виднелся огромный, разорванный, окрашенный в красное рот. Англичанин торопился, менял фотокамеру. Подхватывал с куртки первую. Снимал на цвет еще не расплывшийся дым, не опустившиеся стволы конвоиров и это мертвое, прорванное пулями лицо.