Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, то было не триста лет, а совсем, совсем недавно.
Вон и те кривые, усыхающие на болотине три соснушки с обдерганными вершинками — на весну они никак не отзывались.
Вон и главная над всеми листвяжина при всходе на бугор, кора у нее черная, в наплывах, в шишках и бороздах, как бы сохой вспаханная. И кедрухи крутоглавые не переменились. Все тот же темный пучок большого орлиного гнезда...
Бежал, значит, да вот... не убежал. Судьба завернула, сделав этакий гибельный крюк.
И мосток тот же, из оструганного кругляка. Над мостком пригнутая густопалая ель с чешуйчатыми свечами-наростками. И вон приклоненная береза, ветки рыжие, обвислые, ствол пупырчатый. Только гриб-чагу на березе кто-то обломал, прежде гриб, висевший меж сучьями, напоминал исчерна-медный таз, теперь же, обломанный, походил на сгусток усохшей грязи.
Угодно было судьбе вернуть Алешку сюда. Угодно, значит. На этот раз в роли вовсе обратной. То есть не каторжником, а стражником.
Был Алешка по извозчичьему делу — на посылках у унтера Хвылева, как и он, в годах, имевшего «Георгия» еще с японской. Хвылев — крестьянин из деревни Холонцы, что на юге от Новониколаевска, а беда его была в том, что воспротивился он, буйная голова, отдать Советам свою, им самим поставленную на речной запруде, меленку (так он говорил: «меленка»), выбежал на комитетчиков с вилами и кого-то даже пырнул, не насмерть. Был упрятан в тюрьму, с расчетом, конечно, на распыл, но пришли взбунтовавшиеся чехи, и Хвылев прямиком из тюрьмы угодил под мобилизацию. В деревню к бабе не поспел заскочить, на хозяйство глянуть.
— Вот ведь неладность какая. Оказия, — огорчался он, вспоминая тот день. — Домой не смог... На станцию сразу и погнали. А домой ох как надо было! Хозяйство бы подправить после разора. Баба-то одна с девками — чего она? А сам бы... если бы хоть на недельку... Сам бы кое-что сделал. Огляделся бы, чего урезать, чего прирезать. Со стариками бы поговорил, наказал бы чего.
Алешка с болью говорил свое:
— Баба чё... Баба так, одна-то... Да брюхата к тому же еслив, тогда и совсем толку...
— Нет, у меня не брюхата. Хватит и того, что есть. Куда их, девок-то? Сыновья малыми померли. Старуха, странница, нищая, сказала, что у бабы моей внутрях какой-то ступец. Сынам, значит, рождаться с метками, а по меткам этим она, смерть, и находит малых-то. А у тя чего?.. С этими... с Советами. Тоже?.. Отняли они что аль как? — допытывался Хвылев, не выпуская из мокрых губ самокрутку.
— Да-а... всякое было, — тянул Алешка, не расположенный на такие беседы. — Когда так, а когда и эдак. Всяко...
— Так, так, — по-своему понял Хвылев. — С головой жить бы всем надо, с головой. А скажи... Землицы-то пахотной дома много оставил? Нынче засеять, убрать там будет кому без тебя?
— Да баба, говорю, с брюхом. Ну, парень там еще...
— А машина какая есть?
— Ну, лобогрейка, — признался Алешка.
— Ну, это, выходит, уже хозяйство. Лобогрейка-то кормить может. Когда с головой-то. Да-а... Одолеем, думаешь? Лобогрейка твоя не достанется комитетчикам? Этим, которые на чужое, на готовенькое, только бы разжевать да проглотить им... Одолеем?
— Дак, оно... всяко... — отворачивался Алешка.
— Осторожничаешь? Ну-ну. Только вот я тебе что скажу, как мужику. Уж больно к нам по нашей беде льнут эти всякие разные. Ох, льнут. А ить чего-то целят от нас взять, коль льнут. Приглядывайся. Нам бы из огня да в полымя не угодить. — Хвылев расплющенными бурыми пальцами со сбитыми ногтями отрывал торопливо газетный лоскуток, всыпал в него щепоть рубленого самосада, скручивал новую папиросу, потом, отлепив от губ коротенький затухающий окурок, поджигал от него, затягиваясь глубокой затяжкой.
Странный был этот Хвылев. Он мог бы курить французские сигареты с золотым ободком посередке, лежавшие в жестких коробочках у него на складских полках и назначенные для старших офицерских чинов. Мог бы леденцы мятные австрийские сосать, забавляться. Да вот... брезглив. Натура не принимала ничего чужестранного. В минуты тоски говорил, сминая в кулаке свой подбородок:
— Худше скотов они, эти иностранцы. Одним телом живут, без духа. От них и вонькость другая, не наша. В штабе их вон сколь. Лопочут... Звук есть, а понятие... Понятие черт знает!
Хвылев и у Алешки отобрал его английскую, машинного сукна шинель, русский бушлат выдал, а сам не надевал мягонько-тонкое американское белье, лежавшее на складе, носил холщовые исподники, добытые у местного жителя.
— Комитетчики, советчики... себе гребут. А эти опять же, говорю, лопочут. Эти — липнут. Какая у них думка? То-то. Как с ними, когда они без души, телом одним белый свет коптят? Худше скотов потому что... Так уж они пущены в мир для маеты. Оттого и липнут, что душу чужую ищут. Тело потерять можно, а душу-то как? Вот и пораздумай. Чего урезать, чего прирезать. С какой стороны оберегаться больше, от комитетчиков да от советчиков али от этих... — пораздумай. А мне вить, Зыбрин, велено с тобой заниматься строевым шагом... Ать-два, ать-два... Проверим вот, верткий ли ты у меня в строевом шаге. Как? Проверим-ка давай. Пошли вон на ровное место, туда, за канаву... Ать-два, ать-два. Урезать, прирезать.
Алешка топал, тянул ногу, молчал, побито глядел на задравшийся облезлый носок своего ботинка. Не знал унтер, что у ездового старого солдата на ногах нет половины пальцев — отморожены.
— А чего эт ты на пятку все, на пятку?! — терял терпение унтер. — И задом не выкручивай, не баба. На всю плоскость давай, на всю плоскость! Подметка чтобы лепилась. Ать-два, ать-два!
Богу с неба все видно
В тот день Алешка развозил из зоны уголь на двух подводах в кордегардию и в солдатские казармы. Набрасывали уголь в короба арестанты. На одного арестанта обратил он внимание. Бушлат, изъеденный угольной крошкой, держался на нем так, будто под бушлатом не было уж никакого тела. Но лопату совковую арестант держал с ловкостью мужицкой и ногу выставлял для упора, коленку под черенок подсовывал.
Много их тут, страдальцев, было, ох много! Даже больше, чем в прошлые Алешкины времена. Откуда только не посогнали сюда народа! По Хвылеву, это все советчики и комитетчики, глупый, пустой народишко, способный на одни драки да на