Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старым его никто бы и не назвал. Высоченный, мощный, он казался на первый взгляд тяжелым. Но когда шагал упругой, твердой походкой, слегка наклонив темно-русую кучерявую голову, чуть отмахивая правой рукой, видно было, как он на самом деле подвижен и стремителен. Лицо у него было крупное, но не тяжелое, с живыми темными глазами, обрамленное шапкой волос и темной, с легким серебром бородой.
Он имел обыкновение носить довольно короткий, куда выше щиколотки, синий охабень[47]и отороченную куницей шапку, а на ноги чаще всего надевал высокие мягкие сапоги.
Сейчас было жарко, и Козьма сидел возле стен Ярославского Кремля, распахнув охабень, сняв шапку и с удовольствием ею обмахиваясь.
— Ты будешь воевода Минин?
Прозвучавший всего в нескольких шагах голос едва не заставил его вздрогнуть. Надо же! Он так задумался, что и не заметил, как к нему подошли.
Перед ним стоял, пыхтя и вытирая рукавом пот после быстрого подъема по крутой лестнице, приказной дьяк Василий Зубов, а рядом с ним топтался кряжистый, среднего роста человек, с широким, смуглым лицом, одетый в алый польский жупан, дорогую мелкотканную кольчугу и шишак очень старинной работы, времен, наверное, Ивана Калиты, когда шлемы делались еще без стеганой подкладки. Именно поэтому смуглолицый надел свой шлем поверх тюрбана из тонкой золотой парчи.
Козьма улыбнулся бы при виде такого наряда, но за долгие месяцы сбора ополчения он уже привык ко всяким зрелищам, а потому остался серьезен.
— Что ты, добрый человек, какой я воевода! — воскликнул он в ответ на вопрос смуглолицего. — Воеводой у нас князь Дмитрий Михайлович Пожарский. А я — помощник его. Ты кто будешь и кого сюда привел?
У Козьмы уже не было сомнения, что это и есть предводитель той странной толпы, за которой он наблюдал, стоя над кромкой берегового откоса.
— Я — Тукташ, атаман Тукташ. Я к вам, вашу ополчения своя рать приводил. Из Чебоксар мы. Чуваши будем.
— Я так и понял. Молодцы, что пришли. — Минин улыбнулся и встал, отряхивая приставшие к подолу травинки. — А почему придти решили?
Тукташ нахмурился, потом провел пальцем под своей жидкой бородкой и сердито цокнул языком:
— Мы потому решила ходить поход на Москва, что нет уже сила терпеть эти ляшки! Ходят везде, всех грабят, скот берут, женщина берут, хлеб жгут. Если саранча приходить, и то лучше! Вот мы потому к вам и приходила.
— Ну и слава Тебе, Господи! А что за коров пригнали?
На этот раз узкоглазое лицо чуваша расплылось в улыбке:
— Э-э-э! Это мы не воровала, это мы у ляшки отбирала. Они большое село разорили, туда, ниже Волга-речка. Все угнали, вся скотина. А мы шли и их встречала. Они на нас с пух-пух, пищали. Кого-то убивали. Мы на них из луки — много-много стрелы. И они убежали. А коровы оставались. И мы их брали с собой.
— Хорошо! — Козьма хлопнул здоровенного чуваша по плечу — оно было будто каменное. — Будете в пехоте, в полку Мали-бека, татарина. Он свои две сотни еще в Нижний привел. Василий Никитич покажет, где вам сейчас табором стать, где провиант получить. А через десять дней нам выступать на Москву.
Ах, какой пар получился в небольшой прибрежной баньке, куда вот уже который раз отправились попариться после воинских занятий два друга-ополченца — Михаил и Хельмут.
Баню любили оба, а так как у обоих, к тому же, было отменное здоровье, то им каждый раз нравилось весело куражиться друг перед другом — кто, мол, дольше высидит на полке, под самым жаром… Обычно выскакивали вон оба одновременно и разом кидались в воду — в небольшой заливчик, к которому примыкала банька. Ее хозяин, рыбак дед Аким очень любил, когда к нему захаживали эти веселые молодцы. Они всегда платили несколько медяков, благо получали очень хорошее жалование, а он за это угощал их свежей рыбкой.
У каждого отряда ополчения была своя, специально построенная войсковая баня, однако друзьям больше хотелось попариться вдвоем, и они отыскали эту тихую окраину посада, чтобы проводить здесь не такие уж частые часы отдыха.
В то утро, ровно в середине июля месяца, тот и другой уже знали, что спустя пять дней ополчение выступит на Москву, а значит, с этой банькой, с добрым дедом Акимом они сегодня, скорее всего, распрощаются, чтобы вскоре распрощаться и с прекрасным градом Ярославлем, который оба успели полюбить. Потому и пришли сюда еще до утренней зорьки, чтоб напоследок отвести душу.
Напарившись вдоволь и затем, наплескавшись в заводи, молодые люди забрались в рыбачью лодку, привязанную возле деревянных мостков. Мостки были высокие, и до полудня укрывали плоскодонку густой, прохладной тенью. Изнемогая от ленивого блаженства, которое на час-два всегда дарит душе и телу настоящий пар, ополченцы развалились на аккуратно сложенном неводе. Тот и другой молчали. За проведенные вместе месяцы (нынче стоял июль, а свела их судьба еще в феврале) оба научились понимать друг друга не только с полуслова, но и просто без слов. Иной раз каждый ловил себя на том, что читает мысли товарища и, проверив, убеждался: так оно и есть! Впрочем, при случае они с удовольствием вели беседы. Каждому было, что вспомнить и о чем рассказать, но у каждого хранилось в душе и то, чем не делятся — оба знали это и никогда не задавали друг другу лишних вопросов.
Этой сильной, проверенной в битве и скрепленной кровью дружбе не мешало ни инородство Хельмута, ни то, что Михаил был девятью годами моложе, ни пережитые тем и другим жестокие испытания, которые обычно делают всякого человека более замкнутым, закрытым для чужого участия.
Не вызывало розни и то, что Пожарский поручил Шейну командовать кавалерийским полком, а его друг стал в этом полку сотником, то есть оказался в подчинении у более молодого товарища. Михаил напрямую спросил его:
— Обиды нет?
На что получил совершенно искренний ответ:
— Есть обида, а то, как же? Воеводу, да с таким боевым опытом поставить всего лишь во главе полка! Не завидует ли тебе князь?
Михайло лишь развел руками:
— Так ведь это только он и знает, кто я таков на самом деле. И то потому лишь, что прежде, годов шесть назад, в бою меня видал и запомнил. Память у него на лица — позавидуешь! Иной раз я в воде себя вижу и сам не признаю… И не сказал бы князю правды, когда в Нижний приехал, — ну, как лжецом сочтет? А он сам узнал меня!
— И никому ее открыл твоего имени? Почему?
В голосе Хельмута было нечто большее, чем просто недоумение — он искренне не мог понять, почему Пожарский, имея возможность восстановить справедливость, не стал этого делать. Шейн, в который раз подивившись пылкости друга, совершенно невозмутимого, когда речь шла о нем самом, обнял его за плечи и засмеялся:
— Скажи князь про меня остальным, в том едва ли было бы польза! Для всех прочих я ведь умер. Умер, понимаешь? Родня меня не признала, спасибо не засудили за самозванство. Что матушка говорит, никто слушать не станет — скажут, умом баба с горя тронулась. Мало ли таких? А весть о моей гибели уж везде разнеслась. Много ли было бы проку Пожарскому шум поднимать, да кому-то что-то доказывать? Кого-то из воевод обижать, по службе обделять… Вон, сколько беды натворила рознь в московском ополчении! Зовусь я здесь Михайло Стрелец, с этим прозвищем, верно, и дальше жить буду. Ты же с прозвищем живешь. И не обижаешься, что тебе после таких подвигов всего только сотню под начало дали.