Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прямо с Лубянки, обысканного, остриженного и офотографированного, Свешникова привезли на Пречистенский бульвар вслед за однодельцем его аспирантом Глебом Шевелевым.
Последним доставили Виктора Поленцева. Он был единственный, почти посвященный в тайну своего заключения на Необитаемом острове. Виктор происходил из нестареющих литературных мальчиков при редакциях газет и журналов. Таскал маститому редактору «Зари над Пресней» тов. Шестикрылову свои вечно незавершенные обрывочки, отрывочки, кусочки в робкой надежде однажды проснуться знаменитым. Кормился же поденщиной, которую за настоящее не считал, хотя в мелких его рецензиях, фельетонах, набросках с натуры все отмечали острый глаз и тонкий юмор. Он как бы состоял в свите преуспевшего классика совлитературы и никем, в общем-то, всерьез не воспринимался. Что и немудрено: к тридцати двум годам Поленцев так ничего цельного из талантливых обрывочков, отрывочков, кусочков и не создал – на середине пути его изгрызало высокое эстетическое чувство, в нем блекли еще полчаса назад блестящие фразочки. Он уже не верил обнадеживающим похвалам Шестикрылова, Леонида Леонова, Пильняка, Серафимовича и даже интеллигентного и насмешливого Булгакова и беспощадно рвал свои бессонные шедевры, обедняя тем самым облик растущей советской литературы и добычу чекистов при обыске.
На непомерное тщеславие Поленцева и сделал ставку Шестикрылов, предложив в приватной беседе стать автором создаваемой силами ОГПУ эпопеи терского казачества, будущего шедевра советской литературы, куда там моей «Огненной лаве» (тяжкий вздох и напрасное ожидание от бестактного собеседника комплимента). Вот мы и остановили свой выбор на вас, Виктор Григорьевич. Благо родом вы из Пятигорска, хоть и не казак, да кое-что видели, пережили, в гражданской войне, хоть и спец, хорошо себя проявили, вам и карты в руки. Одно условие: это ответственное задание партии – ни о нашем разговоре, ни о том, как и кем пишется роман, ни звука.
Увы, ошибся товарищ Шестикрылов в товарище Поленцеве.
Отказался. Категорически и наотрез. Наивный, он полагал, что шедевры создаются ангелами во плоти.
Поленцев открывал ключом дверь своей квартиры, а с нижней площадки окликнули:
– Виктор Григорьевич, погодите.
Погодил. Теперь здесь.
Знакомство с новыми обитателями особняка прошло как бы над головой рассеянного Фелицианова. Он весь уже был погружен в горюновскую рукопись. Дело дошло до слуховых галлюцинаций – Георгию Андреевичу явственно слышался голос несчастного войскового старшины. Хотя почему несчастного? Пулю он, видимо, получил сразу, а значит, избавился от пыток светом в бессонные глаза, от усердия местных добытчиков признаний где-нибудь в приграничном Овидиополе, где не стесняются надзора и выколачивают признание вины резиновыми дубинками. А выйти счастливым из переделок нового века едва ли кому дано. Счастлив был Горюнов или нет, но голос его прорывался из писарского витиеватого почерка и даже – после недолгого исчезновения с глаз – из букв отпечатанного на бесстрастной гэпэушной машинке текста. Внешности войскового старшины Фелицианов не угадал. Когда Штейн показал ему архивную фотографию четырнадцатого года, никакого интеллекта в глазах Горюнова не прочитывалось – обыкновенный казак, самодовольный, гордый новенькой офицерской формой и закрученными в парикмахерской усиками. Видно, и вырос балбес балбесом, пока война, революция и новая война не обременили душу страданиями, а голову – мыслями.
Конечно, Горюнов был отчаянный графоман, к тому же не очень перегруженный образованием. Происхождением из казачьей голытьбы, он прошел курс в городском училище для бедных в Нальчике, а дальше – кое-как добирал самоучкой. Беда еще в том, что в эмиграции его прибило к какой-то захудалой газетенке, где ему окончательно испортили вкус. Но больно уж талантливая личность проглядывала сквозь беспомощную попытку написать «роман моей жизни». Зоркий, недоверчивый глаз видел каждого, с кем Горюнов имел дело, насквозь. Ничего в военной профессии штатский до мозга костей Фелицианов не понимал, но в анализы бесчисленных боев с австрияками и немцами где-то в Галиции, потом за красных, за белых, снова за красных он, читая, погружался с неожиданным для себя азартом. И очень двойствен был тот азарт: он следил за ускользающей победой, желал ее, напрасно подгоняя повествование, и с ужасающей ясностью прозревал бессмыслицу всех этих смертоносных походов, боев, атак и отступлений. Что война гражданская была жестока и бездарна, он видел сам, о Первой же мировой представления у Георгия Андреевича до сих пор были туманны: ушей Москвы канонада не достигала, сначала все вокруг клокотали патриотическими эмоциями, которые быстро иссякли, от них остались казенные формулы, безликие лозунги, вызывавшие злую, усталую насмешку. А потом и на них перестали обращать внимание: война шла себе где-то там вдоль западных границ и поскорей бы кончилась, надоела. Горюнов, едва ли сам того желая, раздел войну. Глупость, жестокость, пьянство и воровство – вот все, что остается, когда сорвешь патриотические фразы сытых агитаторов войны до победного конца. Только над страницами горюновского романа до Фелицианова дошло, что в эту историческую прореху провалились миллионы безымянных, всеми позабытых людей, и теперь некому жертвы подсчитать.
А в то же время совершенно невыносимо было читать о любовных похождениях автора-героя. Его несло, как пьяного от стены к стене в тряском вагоне. То кидало в пошлейшую псевдоцеломудренную сентиментальность, и казалось (да так, наверно, и было), будто, кроме Чарской да Вербицкой, этот Горюнов ничего не читал. У него и фразочки выходили какие-то бабьи. Души вибрировали, тела содрогались, глаза полыхали огнем, а что творилось с несчастными сердцами – этими мышечными комочками с кровеносными сосудами – уж лучше б отсохла его рука. В сочетании с крестьянскими именами русских казачек, давно оторвавшимися от поэтического смысла древних евреев, эллинов и римлян, все это вызывало эффект комический. А то вдруг несчастный Горюнов просыпался грубым казаком, и его заносило в немыслимый натурализм, столь же неопрятный, как и сантименты, правда, ни у кого не заимствованный. Романист был крайне беспомощен, когда пытался мыслить и рассуждать за своих героинь. Тут и Фрейда не нужно, чтобы восстановить полную картину его эротических страданий, особенно в юности.
Невероятно интересны были дневники Горюнова, писанные в эмиграции. Фелицианов еще от Кости Панина слышал о галлипольском карантинном сидении, когда доблестные офицеры разбитых армий месяцами томились в палаточных городках на берегу Дарданельского пролива, вековечной мечты русских генералов, в какой-то сотне верст от Константинополя (войсковой старшина упрямо называл этот город по-старинному Царьградом, Стамбула же просто не признавал) в голоде и жажде, подвергаясь издевательствам турецких чиновников-крючкотворов. Те, видно, отыгрывались за минувшие победы христолюбивого русского воинства и робко оглядывались на Москву: не вздумает ли окрепшая Красная армия забирать назад опустевшие от русских Карс и Эрзерум; не поведут ли потакаемые Советами армяне войска – мстить за победы предков-сельджуков, за резню пятнадцатого года и уничтожение Кавказского корпуса в восемнадцатом году?