Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В роман Горюнов ринулся сам.
23 мая 1924 года, как датирует это событие дневник, Алексей Пантелеймонович сидел на террасе турецкой кофейни, с тоскою глядя на восток, где за горами, за долами, за синими морями простирается равнодушная к нему родина. Писание дневника сыграло с ним злую шутку. Он втянулся в это грустное и бесполезное занятие, дневник развалился, превращаясь на глазах в невероятную смесь правды и вымысла, причем вымысел почему-то оказывался убедительнее и ярче простодушной правды. Он перестал понимать цели еженощного труда, тем более что по утрам обострялась тоска – глухая, черная, хоть горькую пей.
В таком-то состоянии из тяжкой задумчивости его вывел франтоватый господин лет не более тридцати.
– Очень приятно увидеть русского человека, с тоской взирающего на недоступный восток, – сказал господин.
– А откуда вы взяли, что я русский?
– По еврейской скорби в глазах.
Нельзя придумать большего оскорбления для казачьего войскового старшины. Казак может всю жизнь прожить, ни разу не увидев хотя бы одного еврея, но ненависть к несчастному племени растет из поколения в поколение. Так, мол, отцы и деды завещали.
– Да будет вам обижаться-то! Мы все теперь стали похожи на евреев – та же тоска во взгляде даже поверх улыбки, поверх безудержного смеха. Да мы и есть евреи – отовсюду гонимые, нигде и никому не нужные.
Так началась эта беседа, к концу которой выяснилось, что франтоватый господин и есть ненавистный публицист Щелопанов, золотое перо эмиграции.
– Мы здесь даже самим себе не нужны, уважаемый Алексей Пантелеймонович. Жизнь осталась там. Вот мне двадцать пять лет – счастливейший возраст, а я глубокий старик. Я живу старыми, дореволюционными мыслями, вижу старую, дореволюционную Россию, которой нет и никогда уже не будет. А впереди – черт его знает, что впереди… Целая, может и долгая, жизнь без цели и смысла, в поденном рабстве у сумасшедших старцев – что мой Хлобыстов, что ваш Самохвалов. Ей-богу, мне кажется, что наши генералы ничем не лучше большевиков. Дай таким власть – всю Россию утопят в крови, а что делать дальше с оставшимся населением, им неведомо, да они и знать этого не желают. Кроме дутого тщеславия, ничего от них не осталось.
Вот тебе и смертельный враг!
Поговорили и разошлись. И вроде ничего особенного – мало ли встреч было за годы скитаний да с такими людьми – не Щелопанову чета. Но этот молодой человек с беспощадной ясностью высказал мысли, которые беспокоили и самого Горюнова, но он боялся облечь их в слова, в четкие формулы.
И отныне Алексей Пантелеймонович, неблагодарный христианин, клял судьбу за чудо своего спасения. Который уж год носит его, вызволенного из-под расстрела, как мусор ветром, по миру без цели, без смысла. Хоть и на десять лет он старше Щелопанова, но жизнь впереди – долгая и заведомо старческая – страшила больше смерти. Он сдался болезни. Роман, который он начал писать в ночь с 23 на 24 мая 1924 года, не лечил, а, напротив, лишь усугублял ностальгию.
Возвращение в Россию стало навязчивой идеей. Любыми путями – но одним бы носком сапога на самый краешек русской земли ступить, а там хоть трава не расти над моею могилой. Путь был один – уговорить Самохвалова, располагавшего не только деньгами, но и своими людьми у границы, которые ведали контрабандные тропы.
Генерал был упрям и несговорчив. Он раз и навсегда определил Горюнова в редакцию «Святой Руси» и уже знать не хотел, что Горюнов из нижних чинов выбился в войсковые старшины, что он – кавалер Георгия 4-й степени и Владимира 3-й с мечами, что его боевой опыт побогаче, чем у какого-нибудь поручика Макина, который сгинул, едва дойдя до границы. Но судьба Макина как раз и стала на пути проектов Самохвалова. Это была уже четвертая группа, схваченная или уничтоженная чекистами. О двух – Павлова и Черемшина – сообщали советские газеты в судебной хронике, группы Лебедева и Макина исчезли бесследно; скорее всего, живыми не дались, а чекисты не большие охотники признавать свои промахи.
Навязчивая идея превращает психа в броневик. Перед ним падают все преграды. Больной ум становится изуверски изобретателен. Горюнов додумался писать самому себе письма от станичников Терского края, в которых казаки уверяли любимого войскового старшину, что они готовы в любой момент поднять по его приказу восстание против ненавистных коммунистов с их советами, комбедами и главным злодеем – ГПУ. А кубанские и донские – поддержат, уговор есть. Письма эти, якобы доставленные в Варну и Константинополь советскими матросами, а оттуда по цепочке – адресату, он приносил Самохвалову как верное доказательство срочной необходимости переправить его в Россию.
Генерал был неумолим.
– Уже четыре группы провалились. А я вас, голубчик, слишком высоко ценю, чтобы губить понапрасну.
– Так то были группы, а я – один. Мне помощники не нужны, их дома достаточно.
– Нет, голубчик, вы мне здесь нужны. Сухарев совсем уж плох, дряхлеет на глазах, а газета – дело хлопотное, без вас там полный зарез.
И на этот аргумент нашелся Горюнов. Он уговорил недавнего смертельного врага Щелопанова бросить своего маразматика Хлобыстова и блистать отныне золотым пером в «Святой Руси» за остатки эвакуированных богатств Самохвалова. Неподкупный пензенский публицист с легкостью согласился: вместе с последними крупицами ума у Хлобыстова заметно истаяли капиталы. Работать стало веселее, только вот беда – бороться не с кем. Тогда-то «Святая Русь» вспомнила о несчастных соотечественниках, брошенных ими страдать под игом большевиков.
Но лучше от этого Горюнов чувствовать себя не стал. Советский Союз через посольство стал покупать вместо двух пять экземпляров газеты, что могло означать лишь внимание к ним чекистов и агитпропа ЦК РКП(б); в эмигрантской же среде она, как и раньше, за солидную не почиталась, и подписчиков почти не находилось. Так что все их с Щелопановым усилия уходили в пустоту.
Ночами, отложив роман, Алексей Пантелеймонович сочинял письма, писанные корявой казацкой рукой, и в те часы сам верил собственным фантазиям. Воображение носило его на лихом коне по степным предгорьям Кавказа, он слышал, явственно слышал голоса своих товарищей, живых и убитых, их речь сама собой укладывалась на бумагу простецкими оборотами и казачьими пословицами. Хорунжий Пяткин, сотник Ловячий, ординарец Лука Васильчук, который дважды спасал его, когда в азарте боя оторвался от своих… Так ведь нет в живых ни Пяткина, ни Ловячего… А какое Самохвалову до того дело? Но уж больно письма от них выразительны получились!
Измученный пустыми надеждами, он являлся утром на квартиру генерала, где располагалась и контора редакции, писал вялые тексты, все заметнее уступавшие своей энергией прежним. А после обеда вновь одолевал сонного генерала планами казачьего восстания против совдепьей власти. Зачитывал ему письма покойного хорунжего Пяткина, сотника Ловячего; генерал кивал дремлющей головой, потом будто просыпался и отрезал:
– Нет!
Горюнов начинал снова, вооруженный затертой бумажкою с жалобами на жисть Луки Васильчука, написанными химическим карандашом, давшим лиловый отпечаток по расплывшимся каплям.