Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодеет душа.
И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку,
Не дыша.
Снится – снова я мальчик, и снова любовник,
И овраг, и бурьян, И в бурьяне – колючий шиповник,
И вечерний туман.
……………………………………………..
Этот голос – он твой, и его непонятному звуку
Жизнь и горе отдам,
Хоть во сне твою прежнюю милую руку
Прижимая к губам.
* * *
Да, был я пророком, пока это сердце молилось, —
Молилось и пело тебя, но ведь ты – не царица.
Царем я не буду: ты власти мечты не делила.
Рабом я не стану: ты власти земли не хотела.
Вот новая ноша: пока не откроет могила
Сырые объятья, – тащиться без важного дела…
Но я – человек. И, паденье свое признавая,
Тревогу свою не смирю я: она все сильнее.
То ревность по дому, тревогою сердце снедая,
Твердит неотступно: Что делаешь, делай скорее.
Последнее стихотворение датировано февралем 1914 года. Но уже в марте сердце Блока открывается другой любви, другой Любе – Любови Александровне Дельмас. Она тоже актриса (театр, видимо, имел над Блоком неодолимую власть) – оперная певица, восхищавшая зрителей-слушателей исполнением роли Кармен.
Вот – мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!
Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!
Вот чьи глаза меня так странно провожали,
Еще не угадав, не зная… не любя!
Сама себе закон – летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И этот мир тебе – лишь красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!
И в зареве его – твоя безумна младость…
Всё – музыка и свет: нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучат печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.
В сущности, начиная с 1908 года отношения Блоков вошли в некую колею, которую в сегодняшней Америке назвали бы «открытый брак». Оба отдавались своим любовным увлечениям с полной самоотдачей, но оба уже сознавали свою неотделимость друг от друга, неразрывность до конца дней. Летом 1915 года Л. А. Дельмас приезжала к Блоку в Шахматово, провела там несколько дней, и Блок не скрывал этого от жены. Та служила в эти месяцы медсестрой в прифронтовом госпитале и переживала очередной роман – с вольноопределяющимся офицером Кузьминым-Караваевым, сыном генерала. Но Блок, похоже, относился к этому без горечи. Его письма полны нежности и заботы.
«Ты пишешь, что я должен не беспокоиться. Это ведь только способ выражения – беспокойство. Теперь особенно – все, что я о тебе чувствую, – превышает все беспокойства; то есть беспокойство достигло предела и перешло уже в другое, в какой-то „огненный покой", что ли. Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так нужно это».
Тем же чувством полны и стихи:
Пусть я и жил, не любя,
Пусть я и клятвы нарушу, —
Все ты волнуешь мне душу
Где бы ни встретил тебя!
О, эти дальние руки!
В тусклое это житье
Очарованье свое
Вносишь ты, даже в разлуке!
………………………………………………..
Старые снятся минуты,
Старые снятся года…
Видно, уж так навсегда
Думы тобою замкнуты!
Кто бы ни звал – не хочу
На суетливую нежность
Я променять безнадежность —
И, замыкаясь, молчу.
Именно «безнадежность» окрасила последние дни Блока. Все его надежды на российскую революцию, которой он отдал много сил и души, обернулись кровавым кошмаром большевизма. На его глазах сочиненные им двенадцать апостолов мятежа сняли с плеча свои трехлинейки и начали палить уже не «в Святую Русь», не в «сытых», которым Блок пророчил гибель в 1905 году, а в голодающих крестьян и кронштадтских матросов.
В 1921 году у Блока начались – усилились – симптомы тяжелого душевного заболевания. Л. Д. так описывает истерические припадки, накатившие на него весной:
«Мрачность, пессимизм, нежелание – глубокое – улучшения и страшная раздражительность, отвращение ко всему – к стенам, картинам, вещам, ко мне. Раз как-то утром он встал и не ложился… Я уговаривала его опять лечь, говорила, что ноги отекут, – он страшно раздражался, с ужасом и слезами: „Да что ты с пустяками!.. Мне сны страшные снятся, видения страшные, если начинаю засыпать…" При этом он хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую вазу, которую я ему подарила и которую он прежде любил, и свое маленькое зеркало, в которое он всегда смотрел, когда брился…»
Мать Блока жила в той же квартире, к Л. Д. у нее была застарелая нелюбовь. Их постоянные ссоры действовали Блоку на нервы. Плюс недоедание, холод, отсутствие элементарных лекарств…
«Вообще у него в начале болезни была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром… он вошел в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что он себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончал разбивать кочергой стоявшего на шкафу Аполлона».
С медицинской точки зрения смерть Блока, наверно, останется такой же загадкой, как смерть Гоголя. Ведь врачам до сих пор не разрешено писать в графе «Диагноз»: «отчаяние». Но сама Л. Д. так описала суть его болезни:
«Трепетная нежность наших отношений никак не укладывалась в обыденное, человеческое: брат – сестра, отец – дочь… Нет!.. Больнее, нежнее, невозможней… И у нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась такая игра: мы для наших чувств нашли „маски", окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас существами; наш язык стал совсем условный… Как бы ни терзала жизнь, у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты. В нем нам всегда было легко и надежно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах.
Когда Саша заболел, он не смог больше уходить туда… Болезнь отняла у него и этот отдых. Только за неделю до смерти, очнувшись от забытья, он спросил вдруг на нашем языке, отчего я вся в слезах, – последняя нежность».
После смерти мужа Любовь Дмитриевна писала сестре: «…Просто кончено все житейское, что мы называем жизнью… Сашина смерть – гибель гения, не случайная, подлинная, оправдание подлинности его чувств и предчувствий… Сердце мое уже по ту сторону жизни и неразрывно с ним».
Злые языки могут заявить, что Ваша мать, Дмитрий Александрович, сильно приукрасила свою роль, когда писала воспоминания. Но ведь и сам Блок записал однажды в дневнике: «У меня женщин не 100– 200—300 (или больше?), а всего две: одна – Люба, другая – все остальные».
Все, что я узнала о Вашей матери, вызывает у меня смесь восхищения и зависти. Сквозь все испытания она сумела пронести свою врожденную благодарную любовь к жизни, уверенность в своих душевных силах. «Да, я себя очень высоко ценю, – с этим читателю придется примириться, если он хочет дочитать до конца; иначе лучше будет бросить сразу. Я люблю себя, я себе нравлюсь, я верю своему уму и своему вкусу.