Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«I was waiting for you all my life. Why don’t they want me to call you my sweetheart? It isn’t a sin, is it?[6]»
Он взял ее за руки и попытался заглянуть в глаза, но она вырвала из его ладоней свои горячие пальцы и прошептала:
— Нельзя, чтоб нас видели вместе. Иначе они обо всем догадаются. Еще рано. Не время еще…
Врачи боролись за Машину жизнь трое суток, но победили не они, а ее неосознанная жажда выжить. Все эти трое суток Ян не покидал территорию больницы. Когда ему наконец сказали, что жизнь Маши вне опасности и через несколько дней она уже будет дома, он напился до чертиков в какой-то подворотне, врезал кому-то по морде и загремел в вытрезвитель, откуда ею выручил Николай Петрович. Ян написал Маше коротенькое письмо и попросил Устинью отдать ей, когда она будет дома.
Он отбыл в Ленинград, не повидав выздоравливающую сестру.
Казалось, Толя навсегда поселился в Плавнях. По крайней мере, он сам так думал. С внешним миром связи не было никакой, если не считать радио. Толя включал его только тогда, когда хотелось услышать музыку. Какую — он сам не знал, ибо разбирался в ней плохо, хотя и помнил мелодии некоторых пьес, которые играла в «Солнечной долине» Маша. Однажды он услышал одну из них — это была «Баркарола» Чайковского. Ее музыка сливалась с жарким июньским днем, пропитывала его странной — сладкой — грустью, куда-то звала, что-то обещала. Толя ни с того ни с сего разнервничался, принялся строгать доски, поранил руку, в сердцах зашвырнул рубанок под верстак, разделся до трусов и, спустившись по лестнице к реке, поплыл.
Куда — он сам не знал. Его подхватило течением, он перевернулся на спину, положил под голову руки. И это состояние полуневесомости и покорности течению окончательно вывело его из равновесия. Он нырнул до самого дна, оттолкнувшись от него пальцами ног, по пояс выскочил из воды и поплыл назад. Быстро одевшись и причесавшись, почти бегом побежал в райцентр звонить в Москву.
Он не видел Машу с того самого августа, не получал от нее никаких вестей и вообще не знал, что с ней. Все это время он засыпал и просыпался с мыслью о ней. Иногда он представлял ее в объятьях другого мужчины, и это выводило его из себя, лишало надолго покоя. Однажды, не в силах совладать с собой, Толя побежал в магазин, купил бутылку водки и выпил ее, заперевшись в доме.
Его несколько раз вывернуло наизнанку, голова раскалывалась от боли, зато думы о Маше отошли на второй план и больше не бередили душу. Проснувшись под утро, он сказал громко: «Я ее потерял. Навсегда. Но жить надо. Бог велит жить».
Он похудел и стал красив диковатой красотой отшельника, той самой, что влечет к себе женщин. Но его влекло лишь к одной из них. К той, которая была недосягаема.
Он прибавил шагу. Обогнавший его было почтарь остановил двуколку и жестом пригласил подвезти. Толя принял его предложение с благодарностью.
— Все. Надоело трясти задницу по ухабам, — разглагольствовал Божидар Васильевич, легонько постегивая кургузым кнутом лошадь. — Пускай тот, кто помоложе, потрясет. Мне пенсию хорошую дали, а еще за ранение под Сталинградом военкомат доплачивает. Инвалид я, Николаевич, колченогий инвалид. Таких у нас дразнят: «рупь с полтиной-полтора». Мне бы внуков нянчить, а не этой цыганской кибиткой управлять. А ты небось в Москву собрался звонить?
Толя кивнул и почему-то опустил глаза.
— Ну-ну. — Васильич надолго замолк. Уже когда они въехали в райцентр и копыта застучали по дощатому настилу моста через реку, сказал: — Заберу мешки с почтой и домой. Мшу тебя отвезти.
— Спасибо.
Соединили почти сразу. Незнакомый женский голос сказал:
— Я вас слушаю.
— Мне… я бы хотел поговорить с Машей, с Марией Андреевной Павловской.
— Она в больнице, — ответил голос.
— Что с ней? — всполошился Толя. — Тогда позовите, пожалуйста, Марью Сергеевну.
— Это ты, Толя?
Наконец он узнал голос Жени.
— Да, да, это я. Что с Машей?
На другом конце провода всхлипнули.
— Маша родила мальчика.
— Но вы можете пригласить к телефону Марью…
В трубке щелкнуло, и раздались короткие гудки.
Толя машинально расплатился с толстой накрашенной девицей, от которой за версту разило потом и «Серебристым ландышем», так же машинально вышел на крыльцо и сел, спрятав лицо в ладонях.
Он не мог сейчас думать ни о чем, не мог испытывать никаких чувств. Его точно ударили по голове чем-то тупым и тяжелым. Он сидел, а мимо топали по ступенькам ноги, слышался смех, болтовня. Кто-то тронул его за плечо и он поднял голову.
— Ну что, поехали? — Васильич, уже успевший заправиться несколькими кружками пива в кафе напротив, щурился на солнце и довольно улыбался.
Толя встал и молча влез в двуколку.
Он не слышал, о чем говорил дорогой Божидар Васильевич, но потихоньку начинал что-то чувствовать.
Тайный голос нашептывал: «Это твой сын. Твой, твой…»
— Нет, не может быть, — сказал вслух Толя и очень смутился. Но Васильич, похоже, ничего не слышал — он дремал, опустив поводья. Макарыч уверенно шел знакомой дорогой.
Потом Толя услышал эту мелодию — «К Элизе». Услышал отчетливо и ясно, хоть и знал, что она звучит в его голове. Такого с ним еще не было. Он вдруг схватил лежавшие на коленях у Васильича вожжи и хлестнул лошадь кнутом по блестевшему от пота боку.
Макарыч, не привыкший к столь резкой перемене настроений своего возницы, громко заржал, встал на дыбки, и двуколка понеслась по ухабам. Васильич громко матюгнулся, не открывая глаз. Толя въехал в свои ворота и остановил двуколку у самого крыльца.
— Слезай, — велел он Божидару Васильевичу. — Почта подождет. У меня есть бутылка вина.
Назавтра Толя сменил Васильича на козлах. Он ехал в райцентр, думая о том, что теперь у него появится возможность звонить Маше каждый день. Маша, милая Маша, почему же ты не сказала мне, что ждешь ребенка? Да, я понимаю сейчас, что был глуп, очень глуп, надеясь уговорить тебя бросить Диму и стать моей женой. Что я могу предложить тебе? Я и любить-то по-настоящему не умею. Я настоящий вахлак, невежда в любовных ласках, а тебе нужна утонченная, красивая — как твоя музыка — любовь. Тогда, в «Солнечной долине», я уже, наверное, понимал это, хотя не отдавал себе отчета. Господи, прости меня грешного, но не любовь к тебе заставила меня уйти в монастырь, а страх перед тем, что я не смогу оправдать твоих надежд… Устинья по доброте своей соединила то, что никогда не должно соединяться. А теперь мы с тобой слились воедино в нашем сыне. Взглянуть бы на него хоть одним глазком…
Его мысли напоминали ему стеклышки в калейдоскопе, ибо все время, рассыпаясь, образовывали новый узор — радость сменялась чувством вины, грусть — ликованием. Хотя материалом служили все те же самые мысли. Он вдруг подумал о том, что испортил Маше жизнь, что нет ему за это прощения, что вел он себя как грубый самец. Потом вспомнил, как осыпала его поцелуями Маша, как смотрела ему в глаза, когда они занимались любовью, шепча: «Как хорошо, что ты есть». «Но я, наверное, должен покаяться перед Димой, — думал Толя. — Но за что? Это… это ведь не грех…»