Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далее учёный производит довольно логичное умозаключение. Если красота сугубо социальна и аксиологична, если она безнадёжно релятивна и субъективна, то, как не имеющая объективного значения, она должна быть устранена, отброшена на периферию человеческого бытия, да и бытия вообще. В знаменитой «триаде» ей не место.
Отношения красоты с моралью ещё более драматичны, чем с истиной. Красота, по мнению Овсянико-Куликовского, чаще всего сопутствует проявлениям индивидуальной и социальной патологии («болезнь», кризис…), морального зла. Это – не случайные совпадения, считает учёный, тут есть какая-то скрытая закономерность[211]. Указанная закономерность с особой силой проявляется в искусстве.
Отсюда – не только не скрываемое, но даже афишируемое Овсянико-Куликовским его «психологическое интеллектуальное чувство отвращения к эстетике». «…Я всеми фибрами ума и чувства постиг всю пустоту и всю ненужность пресловутой категории «Прекрасного», «Красоты» в её применении к искусству»[212]. «…K ней я стал чувствовать род интеллектуального презрения и морального отвращения…»[213].
Так, следуя логике своей культурологической концепции, Овсянико-Куликовский становится яростным гонителем красоты, отрицателем самого этого понятия. А вместе с нею – по существу, всей проблематики эстетической науки, эстетического измерения бытия вообще.
Какие возражения можно выдвинуть против столь откровенной «каллофобии» и «эстетикофобии»?
1. В действительности (вопреки позитивистской теории) красота не в меньшей степени, чем мораль, укоренена в фундаментальных закономерностях космоса. Поэтому Овсянико-Куликовский был вправе и в эстетической сфере произвести пересмотр, аналогичный тому, который он осуществил применительно к морали (т. е. постараться исправить имевшийся в ней социально-аксиологический крен и выявить её глубинные онтологические основания). К сожалению, он этого не сделал, принципиально отвергнув такую возможность.
2. О статье Д. И. Писарева «Разрушение эстетики» (1865) Овсянико-Куликовский отозвался так: «Я и раньше уже думал или, вернее, чувствовал, что Писарев был прав…»[214]. Писаревское же отрицание эстетики во многом определялось его пренебрежительным отношением к форме. Овсянико-Куликовский, примкнув к традиции Писарева, повторил эту ошибку своего предшественника. О том, что вся психологическая школа А. А. Потебни проявила недооценку категории формы, а в связи с этим – и особой «эмоции формы», писал Л. С. Выготский в своей «Психологии искусства». В позднейших публикациях, посвящённых Овсянико-Куликовскому, этот упрёк повторен многократно.
3. В позитивистской по своей основе культурологии и психологии творчества Овсянико-Куликовского отчетливо выражена рационалистическая тенденция. Это она побуждала учёного ставить на первое место в творчестве мышление (понятийное и образное), а для чувств, эмоций искать особое, приватное место. Эстетическое наслаждение Овсянико-Куликовский считал модификацией интеллектуального удовлетворения, вызываемого полноценным образным мышлением. Самостоятельный характер эстетического чувства им отрицался – в сущности, бездоказательно и направомерно.
4. В эстетической сфере всегда существовала возможность абсолютизации красоты в ущерб другим, более или менее контрастным по отношению к ней, эстетическим качествам. Когда в ходе исторического развития такое становилось реальностью, возникала энергия противодействия подобной тенденции, и в результате происходило расширение, обогащение соответствующего понятийного аппарата. Эта, в общем, продуктивная закономерность получила у Овсянико-Куликовского своё слишком крайнее выражение, вылившись в полное отрицание категории красоты (прекрасного) и в дискредитации самой эстетики.
5. Ход мыслей учёного был таков: «раз красота способна вступать в союз с нравственным злом – долой красоту.» Таков ультрарадикальный вывод. – Увы, его основу составляет явное морализаторство. Пусть весьма благое по замыслу (как и у Платона в его отношении к «искусству образов», «подражаний»), но – морализаторство.
Мир без красоты, мир, лишённый эстетического измерения вообще, – этот идеал учёного-позитивиста ныне, с учётом опыта техногенной цивилизации XX века, выглядит отнюдь не привлекательным, скорее пугающим и отталкивающим.
Для опровержения эстетикофобии Овсянико-Куликовского вовсе не обязательно рисовать в своём воображении мрачные картины антиутопий. Отказ от эстетического измерения мстит за себя теоретику уже тем, что делает его безоружным и несостоятельным в объяснении сложных человеческих характеров, парадоксально-противоречивых натур.
Об этом свидетельствует сам текст «Воспоминаний» учёного-потебнианца. В параграфе «Интерес к преступному» (из «Опыта психоанализа») даётся перечень целого ряда исторических личностей, настолько внутренне притиворечивых, что приведение их достоинств и отрицательных черт к общему знаменателю становится чем-то трудноосуществимым. Вот этот ряд: Пугачёв, Стенька Разин, Иван Грозный, Пётр Великий, Наполеон. Кто они для Овсянико-Куликовского? «Психологически и морально они в моих глазах преступники…»[215]. Единственное, что отличает их от заурядных «разбойников с большой дороги», так это превеликий масштаб совершённых ими преступлений, злодейств. За них они должны отвечать уже не перед обычным судом только, как прочие, а перед всем человечеством. «Наполеон – гениальный авантюрист, повинный в неисчислимых смертях и бедствиях… И у меня в отношении к ним и им подобным моральное отрицание явно развивается в направлении к уголовному осуждению»[216].
Насколько более сложными, разнокачественными, антиномичными, наконец, выглядят те же персонажи, но в изображении Пушкина, Лермонтова, Толстого других гениальных художников-мыслителей!
«Герои байронического пошиба…сколько помню, далеко не пленяли моего детского воображения, не становились «моими» героями, – и я не любил соответственных игр «в разбойники»[217], не без гордости констатирует Овсянико-Куликовский. – Отрадно, что невинные соблазны детско-юношеского возраста столь счастливо миновали будущего учёного-позитивиста. Но они не миновали множества его сверстников. Более того, как раз натуры, склонные к романтике подобного рода, создали пресловутый «байронизм», составивший целый мощный пласт мировой и отечественной культуры. Культурологу освоить, осмыслить этот пласт совершенно необходимо; но как это сделать, если «байронизм» ему внутренне чужд, если он видит его только со стороны, не имея ничего хотя бы отдалённо с ним сходного в собственном душевном опыте?
Дистанцированием от байронизма как идеала (в постромантическую эпоху), пожалуй, ещё можно гордиться. Зато бедность детского воображения и рано достигнутая «правильность» – далеко не безусловное, не бесспорное благо. Да это, по существу, подтверждает и сам автор «Воспоминаний», повествуя о том, как его душа разрывается между интеллектуальным «интересом к анормальному», «интересом к преступному» и непреодолимым отвращением к «человеческому, слишком человеческому» (выражаясь языком Ницше).
«…Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил», – говаривал Ф. М. Достоевский. Но всё-таки – не сужал. А изображал «человеческое» во всей его широте и противоречивости, нередко поистине парадоксальной. И, думается, не случайно художественный опыт Достоевского, мир его героев влекли к себе Овсянико-Куликовского гораздо меньше, чем его же писательская публицистика (где всё высказано прямее, рациональнее).
Высоко чтимый Овсянико-Куликовским В. Г. Белинский писал (кстати, тоже не соглашаясь с абсолютизацией красоты): «…Даже и о греческом искусстве нельзя