Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты небось тоже не знаешь, что такое «гондон»? — спросил Боря.
— Ну, догадываюсь, — соврал я.
— А где он продается?
— Не знаю.
— Пошли, покажу, — сказал друг.
У каждого русского парня есть история, связанная с гондоном. Гондон — воздушный шар русского детства. Мы вошли в аптеку на улице Горького, пропахшую — как все советские женщины изнутри — валерьянкой, и Боря сказал, что надо выбить в кассу сорок копеек. Я достал из кармана две двадцатикопеечные монеты, выбил и с чеком в руках подошел к окошечку, где продавали лекарства без рецепта. Боря замешкался и приотстал.
— Дайте мне, пожалуйста, гондон! — сказал я молодой аптекарше в белом халате и с белым колпаком. Та взяла чек и, покосившись на меня, побежала в глубь аптеки. Через некоторое время из боковой двери вышла толстая тетка, тоже в белом халате.
— Это ты спрашивал презерватив? — строго посмотрела она на меня.
— Нет, — сказал я, — мне нужен гондон.
— Зачем?
— Для дела.
— Для дела? — удивилась аптекарша. — Тебе сколько лет?
— Я учусь в пятом классе.
— Приходи через три года. — Она подписала чек, отдала кассирше, и та всунула мне в руку сорок копеек.
Боря, к своей чести, сделал из меня на следующий день героя: рассказал, что я ходил покупать в аптеку гондон. Одноклассники с уважением посмотрели на меня, а девочки принялись доброжелательно хихикать и случайно хватать меня ласково за руки.
— Ну, раз ты ходил покупать гондон, — сказал Илюша Третьяков, — то теперь тебе ничего не страшно. Пошли!
Я не смог ему отказать. Но я тянул и пошел с ним смотреть уже зимой, в шестом классе.
Сладость была в том, что это был спектакль. Женщины жили на своей банной сцене. Мылись, терли друг друга мочалками, обливались из шаек, разговаривали или сидели задумчиво. Они жили отдельными от нас с длинным Илюшей Третьяковым жизнями и при этом были удивительно вкусными: одна — клубничная, другая — черносмородиновая, и даже ванильные старушки были вкусными. В своем восторженном вуайеризме я нашел, что женщины красивы в любом возрасте (во всяком случае, издали). Там были наши одноклассницы, — у которых, оказывается, уже были волосы на лобке, — а также их мамы, их бабушки. Некоторые действительно поглядывали на окна, за которыми нас с Илюшей не было видно, и как будто красовались, принимая интересные позы.
Я глядел то одним глазом, то другим, и от напряжения мне даже ресница попала в глаз (что случается в том возрасте постоянно). Я тер слезящийся глаз, и то ли от рези в глазу, то ли от перевозбуждения, но я точно помню момент, когда картина бани стала меняться. Хлопнула форточка. Я увидел отнюдь не миролюбивую картину женской помывки, а какое-то грехопадение женской плоти. Сначала девочки с новоявленными лобками уплыли куда-то в сторону, и на их месте выстроились чудовищные фигуры разжиревших баб с падающим на колени животом, сиськами, похожими на среднеазиатские дыни с Центрального рынка, и старушечьи скелеты. Я не рассуждал в ту минуту о мимолетности женской красоты; я вдруг почувствовал, как в бане появилась смерть. Она пришла в розовом прорезиненном фартуке, надетом на голое тело, с обнаженной попой, похожая на банщицу.
Эта сильная, ловкая банщица, словно из будущего московского фитнес-центра, со смехом принялась рубить баб, как капусту, но не косой, как в волшебной сказке, а казачьей шашкой. Первая Конная армия Буденного не была так обучена профессиональной рубке людей, как она. Она стала лихо перерубать женщин и старух пополам, отрубать руки, ноги, груди. Головы полетели в шайки, закатились под лавки, оставляя красные следы. Затем, сверкнув в банном тумане кровавым лезвием, она, с тихой тенью сладостной улыбки на губах, перебросилась на девочек: рыжеволосых, веснушчатых и русых, ангелоподобных, с челками и без челок, с нежно очерченными грудями. Девки бросились врассыпную — банщица, передвигаясь длинными прыжками, как в половецких плясках у Бородина, не оставила шанса ни одной. В форточку несся предсмертный девичий вой. Банщица кончила тем, что добила, утопив в крови, разнополых детишек, пришедших помыться с мамами и бабушками. Я сам когда-то ходил с бабушкой на Чкаловской в женскую баню.
Я сначала ужаснулся этому спектаклю, я вообще боялся крови, и тем более офонарел от разрубленных тел, но не мог не признать искусства банщицы. Я отвернулся от окна, чтобы обсудить с Третьяковым неожиданную историю, но не успел. На нас с Третьяковым набросился из-за угла милиционер. Третьяков стоял ближе к нему. Милиционер схватил его за меховую шапку ушанку, сорвал с головы. В этом нападении было нечто запредельно гнусное, мерзопакостное, несовместимое со справедливостью. Кстати, моя первая любовь к справедливости была связана с велосипедом. Родители привезли мне из Парижа красный подростковый велосипед с фарой и удивительными рычагами тормозов на передней раме — все это было чудом. Я ехал по Успенскому шоссе неподалеку от дачи. Милиционер остановил меня: здесь нельзя ездить на велосипеде. Он сделал подлую вещь — не только выпустил воздух из шин, но даже выбросил в кусты ниппели. Когда он мучил меня, мимо проехал другой велосипедист. Он не остановил его.
— Что же вы его не остановили, если он тоже нарушает? — со стучащим сердцем спросил я. — Это — несправедливо.
— Справедливости ищи дома, у своей мамы, — сказал милиционер.
В советской стране каждый милиционер был посланцем ГУЛАГа — волны извращенного мира, его гнилое дыхание шли через милиционера и доходили до меня. Его ответ, который для него ничего не значил, вдруг показал мне всю глубину падения моей страны. Я стал на несколько лет моралистом. Я разоблачал несправедливость повсюду.
Третьяков покорно пошел за своей отнятой шапкой в отделение милиции. Третьякова увели, а меня, оглушенного рубкой тел и милицейским нападением, оставили одного. В отделение вызвали его маму. Я шел домой и думал о том, что бы случилось со мной, если бы милиционер вызвал мою маму и сказал, что я подглядывал за голыми женщинами. Я понял, что, как в шахматной партии теряют качество, я бы пожертвовал шапкой ради чести — и сбежал бы без шапки.
<>
Я — комсомолец. Советским человеком я был один раз — когда в четырнадцать лет вступил в комсомол. Все вступали — и я вступил. Несмотря на разницу между Москвой и Парижем. Просто те, кто не вступил, продолжали носить дурацкие пионерские галстуки при том, что уже у них были усики и поллюции, а тем, кто вступил, выдали красивые комсомольские значки — и с ними форма выглядела лучше, чем при красном галстуке. Многие девочки уже стали комсомолками, их принимали первыми, и оставаться в пионерах было стыдно. О том, чтобы вообще не идти в комсомол, я даже не думал. Комсомол был скорее приобщением к взрослой жизни, чем идейным решением. При этом шла речь и о будущей пользе: все знали, что только комсомольцев принимают в университет. Когда в райкоме меня спросили, какая моя любимая книга, я ответил: — «Молодая гвардия».
Я обожал Ремарка, но решил, что Ремарк для комсомола не подходит. Я выбежал из райкома с новеньким билетом, которым очень гордился. Это был мой первый документ. Зерна конформизма набухли — меня проворонили. У меня, видимо, были предпосылки стать советским дипломатом.