Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завтра, в Коппе, «Бюллетень № 13», если он существует, возможно, распахнет для нас новое измерение, бумажный фугас на нежном столике мадам де Сталь.
Такой же «салонистской» представляется ему сегодня вечером Анна, заверил растроганный Дайсукэ с маринованной лягушачьей лапкой в левой и бокалом кремана[55] в правой руке. Два года тому назад он провел несколько дней в расположенном неподалеку имении Вольтера[56] и даже спал в кровати «фернейского патриарха», под балдахином, напоминающим ночной колпак, среди «оленей, прыгающих между ковров». Мадам де Сталь, Вольтер, Руссо, Дидро — пожалуй, все они жили и творили в непосредственной близости от нас, знавали цруг друга (подвыпившее листание потрепанного энциклопедического словаря исключило из этого круга мадам, или нет, не совсем, предложило встречу ребенка с дряхлыми философами) и вполне могли, подобно нам, собраться за столом. Оживленные и опередившие свой век мыслители, буржуазные, индивидуалистические интеллектуалы в застывшем мире накануне революции — это как нельзя лучше подходит к нам, уверенно заявляет Борис, поднимая бокал. О чем же мечтали они, ныне померкшие господа? По очереди читаем энциклопедию. Гром XX столетия заглушил мелодичные посвисты просветителей. А ведь их делом жизни было именно то, окончательное созидание чего нам не устают превозносить — политические и социальные предпосылки для индивидуальной свободы, независимого мышления, совершеннолетних решений суверенных граждан. Теперь в ПОДЛОЖКЕ все ожидает нашей инспекции. Государство, общество, институции. В слегка перекошенных уже нарядах мы восседаем под безжалостным испытующим светом нулевой секунды, на званом обеде в 11 часов вечера, коррумпированные чиновники исполнительной власти на службе Великой Ревизии, расписываясь в своей полной неполномочности, по крайней мере что касается меня. Человечество, его западно– и центральноевропейские представительства, изволит обедать. Трапезы 12 часов 47 минут разнятся по качеству, но почти всегда можно подсесть и поучаствовать. У меня нет больше ни суждений, ни теории. Люди едят, работают, зевают, готовят. Некоторые умирают, немногие в 12:47 заняты воспроизводством. Чего они хотят и довольны ли они, я не могу по ним прочитать и не собираюсь доискиваться. Мальчик, парящий на школьном дворе под баскетбольной корзиной и касающийся мяча самыми кончиками пальцев, тихий летучий памятник детской энергии и собранности, сдается, что-то говорит мне. Такое же ощущение возникает и когда я гляжу на обессиленную молодую маму на скамейке, позволившую себе на (пятилетнюю) секунду закрыть глаза, пока ее дочки разглядывают мышиную норку в земле, или при виде семидесятилетнего мужчины, чьи руки сжимают библиофильское издание одной книги, которая в молодости казалась мне откровением некоей темной и высокоразвитой планеты.
Вольтер-сан и блондинка мадам де Сталь, очевидно, тронуты. А Руссо, держащий на коленях бутылку какого-то легендарного «Шассла»[57], из которой он ревниво пьет в одиночку, находит мои взгляды классическими симптомами четвертой фазы. Самое тягостное, спешит мне на выручку Вольтер-сан, это тихие и оцепеневшие массы, само их количество, их непроницаемость, их молчание, все эти люди в бюро, на фабриках, в школах, университетах, тюрьмах, казармах, больницах и домах престарелых, бесконечные жестяные змеи автомобилей, опоясывающие континент. Глазеть на отдельных болванчиков или на их неисчислимые совокупности — верный путь к депрессии, полагает Руссо, вместо того необходимо отыскать места, где производятся решения, узлы связи и центральные пункты управления, парламенты, министерские бюро, заседания правления…
— И что же там делать? — задается вопросом Дидро моими устами.
— Понимать, — провозглашает Жан-Жак-Борис, вслед за чем мне неизбежно вспоминается торопливая сцена у печатных станков Шильонского замка, что не имеет никакого смысла, ибо не думаю же я, будто Шпер-бер в «Бюллетене» опубликовал (или планировал к печати) какие-то гипотезы, касающиеся моих друзей, моих бывших коллег, этого непроницаемо ироничного потребителя «Шассла» и его — «Ну конечно! Мадам Помпадур!» — вскричал Вольтер-сан, выучивший в Токио гораздо больше о Европе, нежели мы в немецких школах. Иметь любовницу, живую, образованную, красивую, — это, бесспорно, делает бедного Жан-Жака королем нашего застолья, тем более что он на ней женат. Наконец темнеет, виртуально темнеет, оконные стекла восприятия затеняются, одновременно отдаляясь, и потому бесценное вечернее мерцание ложится на предметы (серебряные блюда, рембрандтовские фрукты, искрящаяся округлость живота Анны), и надо прикладывать больше трудов и все дальше идти, чтобы впустить того, кто стучится. Ватное, приятно покалывающее по краям погружение в собственное тело замедляет наш разговор, делает его все менее осмотрительным, глоток за глотком отнимая докучливые страх и точность. Мы вдруг запросто признаемся друг другу, что боимся заболеть или серьезно пораниться, что нас пленяют фантазии плена, что мы мечтаем застыть соляным столбом в тот момент, когда Мендекер найдет рычаг великой карусели или Хаями расколет АТОМ при помощи удачного радиоконтакта. Руссо, Вольтер, Дидро любили образ дикаря, который был хорошим, неподдельным и неизуродованным, не скованным старым общественным договором, свободным и беззаботным, как мы, освободившиеся от начальников и подчиненных, священников, квартирных хозяев, зубных врачей и адвокатов, чтобы голышом расхаживать между ними, неуязвимыми и неподвластными колонизации. Разбитый Голиаф цивилизации лежит у наших ног, и мы можем его разрисовывать, осквернять, пожирать, как нам заблагорассудится.
— Еще можно учиться, наконец-таки спокойно учиться. Я, например, прочитал Хай де Кера, пока жил во Фрай-бу.
У Вольтера-сан упорхнула винно-красная бабочка и распахнулся пластрон, как будто философ предлагал нам нежно почесать ему грудь. Он вспомнил о некой одержимости детьми у просветителей. В их речи то и дело мелькали дети короля, чада природы, сыны государства и отчизны. Мы, последние отпрыски Хроноса, смехотворные выродки ДЕЛФИ, походили на позабытую или сбежавшую детсадовскую группу, поскольку не были совсем дикими и чужими, а по-дилетански образованными, наполовину, на четверть, на одну восьмую…
— И что, навсегда оставаться в детских штанишках? Вот в чем вопрос!
Мягко потянув Жан-Жака за лацкан пиджака, маркиза то ли хотела вернуть его в общую хроносферу, то ли имела в виду что-то другое, думая помешать ему упасть, а может, говорить, но, похоже, только подстегнула его к тому и другому, потому что он, неуклюже взмахнув руками, наставительно изрек что-то о грядущей женевской революции, которая пожирает собственных детей, покачнулся, опять взмахнул руками, возвестил скорый… (неразборчиво, хотя нет, пожалуй)… «Суд!», и окончательно завалился вперед вместе со стулом, хотя его попыталась остановить рука жены или, скорее даже, хотя тоже безуспешно, скатерть, последовавшая за ним с большей частью наших чревоугодных радостей подобно лукуллову шлейфу. Вольтер-сан и Дидро спасли первое, что попалось под руку (два бокала, пустую бутылку, ухваченный за вихры ананас), но как только в глаза нам ударил болезненный солнечный свет, предметы эти приняли вид совершенно бесполезный, и потому, склонившись во взаимных поклонах, мы положили их на газон и приступили к транспортировке Жан-Жака во внутренние покои замка, где нас в два часа ночи по времени зомби наконец-то обступила послеполуденная темнота, а позднее, в устланных коврами коридорах и комнатах, нечто похожее на наступающую ночь.