Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Но через год я решила вступить в брак". Именно так, обобщенно, она и выразилась, не вдаваясь в ненужные подробности, ведь она говорила с мужчиной, который хоть и не решился еще вступить в брак, но достаточно знал жизнь, так что ему не нужно было растолковывать банальные вещи. После опыта на профессиональном поприще, где все складывалось для нее гармонически, она наконец почувствовала, что с нее уже хватит работы в чужих домах и теперь она готова к тому, чтобы обзавестись собственным семейным очагом; во всех пяти домах, где она успела прослужить за один год, ее неизменно окружали спокойные и приятные условия. И все это за один-единственный год! Однако частая смена мест, по-видимому, не играла заметной роли в излагаемой истории. Причины переходов с места на место ничего не прибавляли для уяснения основной сути. Все это было лишь прологом, в котором пересказывается множество событий. Описание выглядело бледно, как в истории Робинзона Крузо, где до того места, как его корабль терпит крушение и герой попадает на необитаемый остров, повествование сводится к бледному, торопливому пересказу скучных житейских подробностей будничной жизни. Настоящая история должна была начаться лишь после того, как будет отдана дань прологу. История госпожи Ганхауз начиналась с ее решения вступить в брак.
Странно, что эта женщина, так хорошо владеющая речью, выбрана именно такое выражение. Она решила не "выйти замуж", а именно "вступить в брак", словно в браке можно обойтись и без мужа. И разве не это заявляла она всем своим обликом? Она жила одна, со своим кошмарным сыночком — ни старая дева, ни вдова, а какая-то непонятная безмужняя жена; возможно, нечто подобное она хотела выразить своими словами.
Тут в игру вступает родитель Александра, а может быть, и вовсе не в игру. Отец Александра? Ах нет! Это был другой человек, из другой эпохи ее жизни.
— Надо сказать, что одно время я жила в Неаполе, — вставила она между прочим, как будто распахнула широкое, двустворчатое окно с видом на Неаполитанский залив и острова Искоя и Капри. Большая квартира с полупустыми комнатами и каменными полами, закрытые ставни, долетающие с улицы голоса бродячих торговцев и праздношатающегося народа — все это она немногими словами вызвала на свет из тьмы прошлого. Госпожа Ганхауз с трудом переносила там летнюю жару. И если ей довелось заниматься Компанией по освоению Медвежьего острова, которая связана с местами, где царит стужа, — это явилось, может быть, ответом на те молитвы, которые она обращала к небесам в разгар знойного неаполитанского августа. — Мой муж был занят в табачной отрасли. В то время Компания была одним из главных производителей табака. Мы приняли довольно большое участие в развитии этой отрасли. — Такие слова в устах госпожи Ганхауз никогда не звучали хвастливо. В них слышалось даже некоторое удивление. — Господи, чем только я не занималась!
Лишь после захода солнца можно было перевести дух. Для нее выставляли на улицу стул, и она сидела на нем у порога. Неподалеку был газетный киоск, там же продавался лимонад, а возле домика, где она жила, располагались на стульях обитатели окружающих домов. Зажигались фонари, и все соседи сидели вместе под покровом надвигающейся ночи. Госпожа Ганхауз легко вступала в разговор. Образовался небольшой кружок. Если какая-нибудь из дам не появлялась вечером, это замечали и посылали спросить, почему она не пришла. Ни разу госпоже Ганхауз не довелось побывать в квартире у дам, с которыми она каждую ночь встречалась на уличных посиделках. "Это было не принято". Госпожа Ганхауз вдруг заговорила тоном суровой моралистки, которая нисколько не жалела о том, что ее не приглашали наверх. Иногда они засиживались так до трех-четырех часов. Беседовали вполголоса.
— Вы разговаривали с ними по-итальянски? — поинтересовался Лернер.
Он и не знал, что госпожа Ганхауз говорит по-итальянски. И хотя она не делала тайны из своих познаний, однако сейчас не стала вдаваться в этот вопрос. Безвременье и одиночество, которыми оказалась чревата заграничная жизнь, и без того достаточно наглядно проступали из ее рассказа Эти ночные посиделки на стуле у порога дома заключали в себе всю тоску и все очарование эмигрантского быта, все мужество эмигранта: отступать некуда, а жизнь, может быть, предстоит еще долгая. Это сидение на жаркой, постепенно остывающей ночной улице Неаполя означало прощание с многообразием жизни. Так можно было просидеть до девяноста лет, не заметив, как пролетели годы. Самое удивительное в госпоже Ганхауз было то, что она испытала все, что можно испытать в изгнании, но не стала от этого девяностолетней старухой. И вот, прервав, казалось бы, вечное сидение среди ночной улицы, она встала и спустилась по крутому склону, покинув окрестность лимонадного киоска.
— Так, значит, Александр родился в Неаполе?
— Нет, нет, — отозвалась она немного устало, словно содрогнувшись при воспоминании о тех усилиях, которые ей мысленно придется повторить еще раз, чтобы вновь преодолеть все промежуточные ступени между Неаполем и рождением Александра. Она собралась с силами. Веселым тоном, каким почти всегда люди произносят подобные вещи, она сообщила: — Он — дитя Берлина. Младенчество свое он провел на улице Ораниенбургерштрассе. — Она сказала это так, словно младенец жил там совсем один. Впрочем, зачастую, вероятно, так оно и случалось, ведь госпожа Ганхауз была занятой женщиной. — Мы тогда торговали искусственной резиной, джутом и смолами. Увлекательная область и дело интересное, но очень изнурительное.
Что значило это "мы"? Включало ли оно отца Александра? Лернер только приготовился задать ей вопрос, но не успел ничего сказать, потому что госпожа Ганхауз в этот момент встала и так пронзительно посмотрела на него, что Лернер увидел, как во тьме сверкнули ее глаза. Газовый свет, падавший с улицы, высвечивал кусочек паркета перед окном, который блестел, словно замерзший пруд.
— Слушайте же, сейчас пойдет самое главное! — начала она то, к чему клонила с самого начала. — У нас была кормилица-лужичанка[42]. Все берлинцы держат таких кормилиц из Шпреевальда, хотя, разумеется, я сама выкормила Александра. Даже эти шпреевальдские наряды мне не нравились. Не люблю ряженую прислугу! Черное платье и белый передник — вот и все, что, по-моему, требуется. Колыбель Александра стояла подле моей кровати. (Значит, все-таки младенец не был совсем один в Берлине. Интересно, была ли кровать супружеской? Этот вопрос по-прежнему оставался непроясненным.) Однажды ночью я просыпаюсь, заглядываю в колыбель и в свете месяца вижу пустую подушку. Я вскакиваю с постели, бреду в потемках по квартире. Кухонная дверь приоткрыта. Из кухни виден свет. На кухне были антресоли. Там спали кормилица и служанка. Спали они там! Как бы не так! — При этих словах она незаметно для себя перешла на берлинский диалект, хотя обыкновенно умело его скрывала. — Посреди кухни находилась плита, которая топилась углем. Хотя стояла ночь, в плите горел огонь, конфорки с нее были сняты, и над нею полыхали языки пламени. А вокруг плиты ходила с Александром на руках кормилица в ночной рубашке, за нею дурочка служанка, тоже из шпреевальдских лужичан. Они трижды обошли вокруг плиты. Затем служанка спросила: "Кого ты несешь?" А кормилица ей отвечает: "Рысь несу, несу лису и зайца несу, а заяц спит". Я, право, не суеверна, но тут безошибочное чувство подсказывает мне, что Александра тогда заколдовали. Как вы думаете?