Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как тебе кажется, ты хотела бы дружить с Эвереттом? – Я начинаю с вопроса самого невинного, чтобы затем подобраться к наиболее чувствительным.
– Ни в коем случае.
Она подтягивает к себе простыню, накрывает плечи. Сейчас Викки насторожена еще и пуще прежнего. Возможно, ей хочется сказать мне что-то, однако она не находит нужных слов. Но если меня собираются отправить в помойную яму дружбы, я хочу сделать моему новому другу одно одолжение – позволить ей быть собой. Хотя с куда большей радостью забрался бы под одеяло Викки и до самого отлета занимался с ней вольной борьбой.
– А чувство, что тебе хочется быть моим другом, тебя не посещает? – с улыбкой спрашиваю я.
Викки поворачивается на большой кровати лицом к стене, подтягивает белую простыню к подбородку, накрахмаленный гостиничный перкаль растягивается, накрывая ее, как саван. Я попал в больное место. Проведи со мной день да ночь – и даже Эверетт тебе покажется душкой. Ей нужно что-то еще, а я ее требованиям не отвечаю – даже при добавлении ко мне шампанского, полулюкса, васильков и вида на Канаду. Если подумать, так это, быть может, и неудивительно, поскольку, сэкономив на собственных удовольствиях, я, пожалуй, обманул ее надежды на себя. Однако по части поз, одну их которых она сейчас приняла, я большой дока. Писателям – даже спортивным – освоиться с плохой новостью легче, чем с хорошей, поскольку первая, в конце-то концов, привычнее.
– Я не хочу быть твоим другом. Другом и только, – произносит Викки тихим мышиным голосом из-под груды белой ткани. – Я правда думала, что смогу начать с тобой все заново.
– А почему ты решила, что не сможешь? Лишь потому, что застукала меня копавшимся в твоей сумке?
– Ну вот еще! Это такая ерунда, – тоненько отвечает она. – Живи и дай умереть другому, я так всегда говорю. Ты ничего не мог с собой поделать. Вчера у тебя был не лучший день в году.
– Так в чем же дело?
Вообще говоря, можно только дивиться тому, как часто я спрашивал об этом или о чем-то подобном женщин, проходивших бледными тенями через мою жизнь. «О чем ты думаешь? Почему притихла? Ты вдруг стала какой-то другой. В чем дело?» А означают эти вопросы, разумеется, лишь одно: «Люби меня». Или, по крайности, сортом немного пониже: сдайся мне на милость. Или, совсем уж по крайности: потрать какое-то время на то, чтобы потешить меня, тебе ж ничего не стоит, а там, глядишь, и полюбишь.
Снаружи, за углом отеля, резко, как над океаном, гикает ветер, врываясь в холодный и жалкий послеполуденный Детройт. К пяти часам вполне может полить дождь, к шести небо заволочет окончательно, а еще ближе к ночи мы с Викки, наверное, пойдем по Ларнед к мясному ресторану. С уверенностью рассчитывать на что-либо в этом городе невозможно. Жизнь прилаживается к злому ветру, а тот может вдруг взять да и стихнуть.
– Ладно, – говорит Викки и поворачивается ко мне лицом, выглядывающим из грота простыней и подушек. – Когда я спустилась вниз – ну, после того, как ты ушел, понимаешь? Мне просто хотелось оказаться среди людей. Ничего больше. И я подошла к газетному киоску, взяла книжку в бумажной обложке. «Как сжиться с миром» доктора Бартона. Потому что, я уже говорила, мне казалось, будто все начинается заново. У нас с тобой. Я постояла там, прочитала одну главу, «Люди Новой эры». Это про тех, кто отказывается от картофельных чипсов, создает группы самопознания, пьет минеральную воду и каждый день обсуждает прочитанные книжки. Кто считает, что можно с легкостью выражать свои чувства и быть таким, каким тебя видят другие. И расплакалась, потому что поняла – это все про тебя, а я как-то сбилась с толку. Я все равно вернусь к картофельным чипсам, к тем, кто не вникает в свой внутренний мир. Вот прилетела я сюда, такой путь проделала, а только и могу, что есть креветок, смотреть телевизор и реветь. Да и это не помогает. Оттого я и думаю, что, наверное, мы можем быть только друзьями, если тебе захочется. А Эверетту я позвонила, потому что знала – я могу вывалить на него все и перестать плакать. Знала, что ему еще хуже, чем мне.
Большая красивая слеза покидает ее глаз, стекает по носу и падает на подушку. Всего-то за два часа я ухитрился довести до слез двух совершенно разных людей. Что-то со мной не так. Но что?
Цинизм.
Я стал еще пущим циником, чем старина Яго, поскольку нет цинизма большего, чем пожизненная любовь к себе, туннельное зрение, при котором ты видишь в конце туннеля только себя самого. Неприятно до крайности. Подобным же образом самый надежный способ дать человеку понять, что ничего-то он не стоит, сводится к тому, чтобы заставить его думать, будто ты пытаешься помочь ему, – не ударяя ради него пальцем о палец. Да, верно, циничный «человек Новой эры» – это я самый и есть, грустный приверженец самокопания, избегающий картофельных чипсов, падкий до тошнотворных разговоров по душам, – хоть я и отдал бы сокровища какой угодно короны, чтобы не быть им или хотя бы не думать, что я таков.
Теперь мне остается только одно – отрицать все: дружбу, разочарование, смятение, будущее, прошлое – и отстаивать настоящее. Если мне удастся в этот холодный и жаркий день удержать Викки рядом с собой, целовать ее, обнимать, умерять моей пылкостью ее тревоги, то, когда сядет солнце и спадет ветер и весенний вечер втянет нас в себя, я, быть может, все же буду любить ее, а она меня, и все, что со мной сейчас происходит, окажется следствием недосыпа в чужом городе, шнапса и Херба.
– Не такой уж я и «человек Новой эры», – говорю я и опускаюсь на край кровати, чтобы коснуться ее теплой, как у младенца, щеки. – Скорее несовременный малый, да еще и неправильно понятый. Давай притворимся, будто мы только что приехали, сейчас поздняя ночь и я заключаю тебя в мои несовременные объятия, чтобы предаться любви.
– О боже, – Викки неуверенно кладет руку мне на плечо, дружески похлопывает по нему. – Поспорить готова, ты считаешь, что я все испортила. – Она шумно втягивает носом воздух. – Что я даже расстроиться по-человечески не умею.
– Ну нет, когда требуется что-то испортить, у тебя это не очень хорошо получается. – Я опускаю мою тяжелую ладонь на мягкую грудь Викки. – Если что-то складывается хорошо, ты его не трогаешь. И тревожишься только о том, что заслуживает тревоги.
– Не надо мне было книжку читать. У меня от них одни неприятности.
Она обвивает мою шею руками, с силой тянет меня к себе – с такой, что боль простреливает мою спину до самых ягодиц.
– Ой! – невольно вскрикиваю я.
На экране телевизора горнолыжник выходит на стартовую площадку трассы, длиннее и круче которой я в жизни своей не видел. Не знаю, где он находится, но там тоже идет снег. Я не поменялся бы с ним местами и за миллион долларов.
– О боже, – лепечет Викки, ибо моя ладонь отыскала ее в лимонном свете. – Боже, боже, боже.
– Ты дивная женщина, – говорю я. – Разве тебя можно не любить?
Снаружи в холодном городе снова гикает ветер, и, по-моему, я слышу, как снежный заряд ударяет в окно, повергая в трепет каждого, кто сейчас есть в Детройте и думает, будто он кой-чего кое в чем понимает, и готов жизнью своей поручиться за это. Телевизор я оставляю включенным, потому что даже сейчас, когда он подсматривает за нами, я нахожу его присутствие успокоительным.