Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мартын лежит с открытыми глазами и слушает ее дыхание. Есть что-то еще, что примешивается к Мартынову торжеству, — чувство незаслуженности, дара, так что Нагибину как будто даже вдруг становится страшно от той простоты, той легкости, с какой ему досталась, встретилась Палеолог, — как снег на голову, ну совершенно ни за что. Необъяснимое предчувствие потери обжигает Нагибина, и Мартын едва не задыхается от потребности придвинуться к Палеолог и на этот раз закрыть ее, такую уязвимую и маленькую, от того, что словно тенью падающего самолета прошло у них над головами. Страх его ничем не мотивирован, совершенно иррационален. Надо думать, этот страх — просто производное от охватившей Мартына эйфории. Так родители боятся за своих детей не потому, что детям угрожает реальная опасность, а только потому, что это в их в природе — вечно видеть нависший над ребенком призрак ранящего, страшного.
Мартын осторожно спускает ноги с постели. Все еще пребывая в сильном возбуждении, он встает над своей византийкой и с особого рода горделивой усмешкой отмечает, что и в полной темноте способен различить ее лицо — вплоть до мускула гордецов, до колумеллы — и что, как видно, нет другого человека в мире, который с тем же правом, что и он, Нагибин, может претендовать на монопольное владение Зоиным образом. Он может воспроизвести этот образ мгновенно и продолжительное время глядеть на мир, на вещи, на людей как будто сквозь полупрозрачную, предельно верную, приставшую к сетчатке голограмму любимых черт.
Да, верно, зрение Мартына таково, что на каждое лицо наброшена как будто миллиметровая сетка; да, верно, что ему хватает полувзгляда, чтобы зафиксировать в своей профессиональной памяти орбиты, веки, скуловые кости, носогубные и ротоподбородочные складки, увидеть мышцы, фасции, прослойку, все совершенство и, напротив, всю топорную сработанность иной увядшей или юной физии. Да, верно, что Мартын давно привык вести ножом ли, пальцем ли по женскому лицу с бесстрастной точностью и терпеливым равнодушием картографа, который по живому вычерчивает абрисы досконально изученных материков.
Но все-таки, и это несомненно: его Палеолог — другое; Мартын не просто вызывает в памяти объемный, яркий, но все-таки статичный призрак Зои, а ощущает, осязает, обоняет ее всю — в движении, в смене гримас, со всеми ее непроизвольными ужимками и беззастенчивыми зевками; вплоть до лопаток, ходящих под его руками, вплоть до маленьких, горящих от бесстыдства пяток, которыми она играет у него в паху. Она неизменно видится Нагибину целой и в целом; облик ее не членится, не сегментируется, невозможно скользить по ней взглядом, переходя от одной «части» к другой и каждую оценивая в отдельности. Когда Мартын увидел Палеолог впервые, то поразился тому, что ее невозможно оценивать по степени приближения к идеалу. Идеала — не было. В мире не существовало никого, кто был совершеннее Зои, и никого, кто был ее уродливее.
Нагибин видел многих, сотни, тысячи женщин, красивых утонченной красотой, чьи лица были редчайшими плодами морфогенетической случайности и каждое — диковинным цветком, произросшим в диком буйстве межэтнических браков или вызревшим в оранжерее, где блюдется чистота национальной крови; Мартын видел множество сексуальных эрзацев и истинных сексуальностей, Мартын знал толк в классических пропорциях и прелестных частных случаях отклонения от канона; Мартын со многими был близок, да, действительно, до некоторой избалованности, но когда на этом фоне появилась Палеолог, то весь его отлично сбалансированный оценочный аппарат отказал мгновенно, начисто и окончательно — как обычный бытовой термометр на дне Марианской впадины.
Нагибин смотрит на нее, в секунду постигая, что расстояние от козелка до нижнего края ничего не значит, потому что вот эти глаза, ясно-синие, доверчивые и безжалостно пронзительные, отменяют все пропорции и съедают все лицо, так, как это происходит — да простится Мартыну кощунство — на старинных иконах, где лицо есть только обрамление взгляда, производное от зрения-свечения. С той лишь разницей, с тем обратным побуждением, что ты не возводишь молитвенно очи, а торопишься зацеловать, затискать эту вот девчонку и единственным доступным человеку способом уничтожить вашу всякую, малейшую отдельность друг от друга.
В прихожей электронные часы на подзеркальной тумбе показывают ноль восемь двадцать пять. Сна ни в одном глазу, и несмотря на три операции, сделанных им накануне, Мартын ощущает лишь бодрость и даже непростительный избыток нерастраченных сил. Он толкает дверь в ванную, щелкает выключателем, на секунду зажмурившись от резкого света, и справляет малую нужду, отчего-то вспомнив, как когда-то в детстве он соревновался с пацанами, кто струей оставит на кирпичной стенке гаража самую высокую отметку. Встает под душ и пять минут выдерживает натиск ледяной воды, потом включает теплую и, оторвав немного студня от живой, как медуза, желейной мыловой подушки из морских водорослей, совершает ежедневно — банальные гигиенические процедуры. Мартыну тридцать семь, и при самом пристрастном взгляде со стороны, при самом скептическом отношении к себе все же можно сказать, что Мартын почти не изменился по сравнению с юными летами — ничуть не располнел, «не отрастил мамон», как выражается Шлиман, похлопывая себя по выдающемуся «пивному» животу и вспоминая о том, какой жердиной он был в студенческие годы. Есть множество людей, которые не вылезают из спортивных клубов, но при этом все равно выглядят развалинами или тюфяками, а такие редкие счастливцы, как Мартын, могут ничего не делать, оставаясь воплощением рекламного здоровья, вызывая зависть завсегдатаев однообразных роликов о пребывании вечно молодого самца на гребне океанской волны.
Вчера, лежа в койке, они с Палеолог долго и много говорили о теле и превратно понимаемой сексуальности. Византийка сказала, что тело — то первое и последнее, с чем нельзя играть, как нельзя пытать живую плоть понарошку — как бы ни был игрив твой мучитель, боль ты будешь испытывать все равно настоящую. Но, с другой стороны, наше гиперреальное тело, — продолжала она, — превращается в знак, становясь достоянием бесконечно расширяющейся сферы символического. И оно уже давно, бедное, не столько нами ощущается, сколько нами миру преподносится, словно — якобы объемная, живая, выпуклая — вывеска самих себя. Мы уже как будто им ничего и не хотим и не испытываем, нашим телом, а несем его над головой как знамя нашей состоятельности, полноценности, победы и т. д. Если тело не означает того, что нам хотелось, чтоб оно обозначало, нам как будто даже стыдно им «пользоваться», самим по себе, таким, какое оно есть. Тело перестало быть ценностью (все пословицы и присказки про «свою рубашку ближе к телу» потеряли смысл, ибо наша оболочка, плоть отстоит от нас гораздо дальше, чем «своя рубашка», то девальвируясь, а то, напротив, вырастая в цене); с телом можно и как будто даже и необходимо производить различные манипуляции, совершаемые исключительно в плоскости визуального — в сторону большей ухоженности, отполированности, наглаженности и загорелости, в общем, в сторону объективно воспринимаемого качеств:
Человечество словно повторно вкусило от древа познания: вот смотри, в первый раз, отведав яблочко, Адам и Ева устыдились наготы как таковой, убоялись сущностного общеловеческого видового убожества, — слабости, животности, греха, сосудом которых наше тело является, — а теперь наш стыд не связан с телом как таковым, но только с его недостатками — с целлюлитом, дряблой кожей, складками морщинами. Со всем тем, между прочим, Мартын, что ты пытаешься исправить или удалить.