Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А кому с этим всем, — усмехнулся Нагибин, — интересно и здорово жить? Ты еще скажи, что дьявол в двадцать первом веке нарядился в медицинский халат.
— Я не знаю насчет дьявола, — отвечала она, — но этот век действительно обещает быть, да и стал уже, главным образом, твоим веком. Посмотри, отсекая лишнее, ты на самом деле — так выходит — занимаешь маскировкой недостатков.
— Прихорашиванием поверхности.
— Именно. Предъявляешь миру не лицо, которое человек прячет, а камуфлирует стереотипной молодостью, а только — качество лица. Тот самый культ здоровья, его стандарт. Да, отец, как ни крути, — действительно голова. «Изнанка красоты» — действительно была бы выставка. Единственно живое искусство в наши дни — пластическая хирургия. Удаленные сгустки жира… (фу, какая гадость!..) и обрезки кожи демонстрируют волю к чувствительности, человек как будто снова начинает чувствовать мир собственной кожей, а с другой стороны — муляжи очаровательных женских головок, рад пластмассовых, телесного цвета манекенов со стандартно пухленькими ротиками.
— Вообще-то, — заявил Мартын, затягиваясь, — я занимаюсь не этим. Я избавляю людей не от боли и смерти, нет, но от боли одиночества и страха смерти. Я думаю, здесь все конкретно. Ты никогда не задумывалась, что осознание неминуемости смерти приходит к человеку при взгляде на собственное тело? Вот когда он ребенком пытается просунуть палец через пупок в свою брюшную полость, вот тогда, наверное, впервые все и начинается. Тело словно беременно смертью; трогаешь лицо — нащупываешь череп, а под кожей прячется скелет, и с годами это все сильнее проявляется, постепенно проступает сквозь, наружу. Если б не было вот этих телесных метаморфоз, то, возможно, не было бы и страха.
— Господи, то, о чем ты говоришь, — это просто подмена понятий. Человек умирает не потому, что стареет, а для того, чтобы у жизни — очень грубо говоря — был смысл. А иначе нечем дорожить и некуда торопиться — долюблю, доделаю, додумаю, дорежу, дорисую завтра, наступает завтра и опять — все завтра, завтра. От бессмертия стареют и дряхлеют во сто раз быстрее и бессмысленнее — вспомни, этих… ну, бессмертных, да, у Свифта.
— Не читал, — сознался Мартын. — Только эта подмена понятий существует в сознании сотен тысяч людей, миллионов. Очень даже возможно, что человек боится не смерти, не исчезновения как такового — он боится наглядности движения к исчезновению. Смерть — это страх смерти, и смерть — это тело, жировые складки, это ломкие ногти и волосы, это морщины, это те законы гравитации, которым подчиняются со временем все ткани, все черты любого человеческого лица, ну а я, представь себе, тяну их кверху. Обратно в молодость. Я — как в той рекламе чудодейственного крема — «выталкиваю морщины изнутри». Смерть живет, пока не наступит. Наступает — и уходит, исчезает тот, кто боялся смерти, и бояться некому. Реальность смерти переживается — и острее всего перед зеркалом. Вытолкни морщины, натяни потуже кожу, убери наглядность — с ней умрет и страх.
— Это самообман.
— Ну а когда человеку нужна была истина? Тем более для счастья? Счастье счастьем и является только в силу своей слепоты, счастливые часов не наблюдают. Зачем тик — тик, зачем моменто мори?
— Интересно, как ты себя поведешь, когда я наконец-то постарею. Когда сила земного тяготения возьмет верх над этим, с позволения сказать, чистейшей прелести чистейшим образцом, — Зоя очертила свой овал и усилием мышц вызвала комично-жалобную дрожь под кожей подбородка; она это умела и умением этим гордилась, как иные гордятся умением шевелить ушами.
— Ну это вряд ли, — заверил Мартын.
— То есть как? Закон земного тяготения на меня не распространяется?
— Распространяется, но с неохотой. Редкий фрукт, Палеолог, ты.
— Это как?
— А вот так.
— Все твои нуклеиновые коды?
— Коды, коды. Мать-природа. Видно.
— Бред какой-то.
— В чем, в чем, а в этом понимаю. Могу с уверенностью.
— Да. Значит, вот ты меня почему отобрал? Расчет! Чтоб потом на новую, на молодую не менять. Экономия! Комфорт!
Мартын наносит на распаренную, размягченную кожу густую, похожую на взбитые сливки, синтетическую пену, и, пока трехлезвийный Gillette (тот самый «гоночный болид» из рекламы с обещанием невиданных чистоты и мягкости бритья) движется по шее, подбородку, поневоле изучает пристально, в упор отражение чьего-то не вполне знакомого лица. Он начинает лысеть, и крутой его, выпуклый лоб из-за этого кажется выше; жесткие и густые, остриженные под корень черные волосы покрывают череп, как короткая блестящая кошачья шерсть; перед Нагибиным открытая, «мужественной лепки», дружелюбная физиономия, сухая, без малейшего намека на обрюзглость, обтянутая чистой смугловатой кожей; угол между вертикальным уровнем и горизонталью Франкфурта составляет положенные у мужчин девяносто градусов, между линией основания крыльев и Мартыновой переносицей умещается две трети высоты средней части лица — в общем, все соразмерно и правильно; подбородок недостаточно — для современного канона — квадратен и массивен, но все же выпирает твердо и упрямо, не навлекая упреков в безволии и как будто принимая, что ли, брошенный вызов. Темно — серые, довольно глубоко посаженные глаза со смешливыми морщинками в наружных уголках не выражают в настоящую минуту ничего, кроме напряженного внимания и старания не пропустить ни единого участка со щетиной… ну, а если вообще, то с каким выражением, наиболее присущим, частым, они смотрят на людей, на мир? Безмятежно, прямо и открыто. Убеждая и даже заражая собственной уверенностью в том, что все будет хорошо. Без обиды, зависти, презрения, без потребности спрятаться и готовности оттолкнуть. С холодным и спокойным узнаванием человеческих слабостей, а вернее, так: сперва физических изъянов, а потом уже — фобий и комплексов, что стоят за этими изъянами. С давнишней и невытравимой привычкой к той власти, которая обретается в непрерывном соприкосновении с человеческой плотью, одновременно прекрасной и уродливой, поразительно жизнестойкой и болезненно уязвимой.
Неужели вот это — тот самый, без которого не могут обходиться? Неужели вот это лицо, взяв в ладони, по-детски покрывают частыми мелкими поцелуями, неужели головой этого сомнительного кекса, ухватив его за уши, вертят словно велосипедным рулем? Неужели вот эти надбровные, нос, подбордок ощупывают с естествоиспытательским любопытством и напыщенной гордостью полноправного собственника? Кто он такой, какой он? Сто лет его не посещали эти подростковые глюки. Раньше — было время, в годы, близкие к пубертату, — Мартын каждый раз видел себя совершенно по-разному: то это было волевое, твердое лицо героя-одиночки, сурового первопроходца, который раскуривает огрызок сигары перед грозящим погибелью спуском в жерло вулкана, то — рыхлый, грязный блин тупого и безвольного ничтожества, беспримерного урода и законченного неудачника.
Он помнит: третий класс, новогодняя елка, всеобщее освобождение от школьной униформы, парад девчоночьих платьев и плиссированных юбок; всем раздают подарки — каждому по пластмассовому голубому будильнику, полому изнутри и туго набитому шоколадом фабрик «Рот-Фронт» и «Красный Октябрь»; уж если где и был достигнут в том нашем обществе совершеннейший коммунизм, настоящее равенство, так это только в деле раздачи новогодних подарков: механическая расфасовка конфет и вафель по будильникам-кубышкам никогда не давала сбоев; всем доставалось по олимпийской медали в золотистой фольге, по конфете «Мишка на Севере», и если находились крохоборы, норовившие поштучно посчитать количество собственных и чужих сокровищ, то выяснялось — никого из вас не обделили даже на ничтожный леденец. Восьмилетний Нагибин щеголял темно-синими джинсами с овальной медной бляхой на заднем правом кармане и болотного цвета свитером, связанным по индивидуальным меркам на заказ. Играла оглушительная танцевальная музыка нарождавшейся эпохи «диско» — «буги, ай кен буги» или что-то еще в этом духе, и восьмилетний Нагибин, выпячивая нижнюю челюсть, в такт этой музыке кивал, под эту музыку горделиво вышагивал, под эту музыку на девочек взирал и был уже, конечно, совершенно взрослым, и красивым, и мужественным, и ловким, и неотразимым. «Крутым» — так тогда еще не говорили. И вдруг к нему сбегают, хохоча, по лестнице однокашники, и один с каким-то состраданием даже говорит: «Мартынчик, ты видел бы себя со стороны! Мы ж на тебя только что сверху зырили — уссаться можно».