Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не понимаю я вас, господ, – наукам учены, языки там всякие… Любого чужака понимаете, а с народом своим слова общего не найдёте. Теперь вижу – коли власть у вас отнять, то и народ для вас понятнее станет, и на колени падать научитесь. Только не за то мы воюем, чтобы на коленях стоять.
Люба расслабилась, привалилась к стене и, пряча свои мятущиеся чувства, вновь прикрывалась бесцеремонностью:
– Беременная, что ли? Аль показалось?.. А с прежним-то у вас не получалось.
Даже в чёрно-белом сумраке было видно, как покраснела барыня.
– Ну-ну, это я так…
Громко хрустнула в настенных часах пружина, кривая кукушка боком свесилась, заглядывая Любе в глаза, прохрипела что-то невнятное, и нетерпеливая дверка ударила её по клюву, впихала обратно в теремок. Люба кашлянула, погрызла ноготь на мизинце и неожиданно сказала то, чего никак не ожидала от самой себя:
– Ладно, попробую чево-нибудь придумать. – И в ту же секунду испуганно пошла на попятную: будто заслоняясь, подняла от стола ладони. – Но ничего не обещаю, дело сурьёзное… А вы, возвращайтесь в город. – Повысив голос, крикнула в сени: – Диденко! Проводи гражданку.
После ухода барыни Люба долго ходила по комнате, скрипела половицами. Даже Трофимовна заглянула на скрип.
– Чего это сегодня с тобой?
Люба только отмахнулась, села за стол, потирая кончиками пальцев лоб. Сколько этих просьб было, – малую долю исполни, давно контра одолела бы молодую советскую власть. Тут моли не моли, а сказ короткий: ахфицер? Тады повертайся мордой к стене.
Зацепила барыня за душу. Неожиданно и обидно зацепила. А помочь было в Любиных силах, – вывести на рассвете ахфицерика к оврагу, а там по тропинке – до города. В толпе затерялся и – не попадайся больше, господин хороший. Но и сомнения грызли: отпусти одного такого, – скольких товарищей твоих потом положит он?
Люба поднесла ко рту сразу четыре пальца, по очереди стала обгрызать ногти – торопливо, сосредоточенно. В животе ворохнулось. Досадливо вздыхая, она оторвала руку ото рта, положила её на живот, прислушиваясь к тому, как ворошится там Максимов ребёнок.
После того случая, когда Максим овладел ею прямо на столе, она ещё надеялась, что между ними завяжутся какие-то отношения, но Максим пресекал разговоры на эту тему на корню. Целая неделя понадобилась Любе, чтобы окончательно понять, что никаких отношений с Максимом у них не будет. Тогда она и попросила перевести её на фронт.
Люба упёрлась локтями в стол, устроила лоб в ладонях, неотрывно глядя на небольшое пятно, оставленное пролитым травяным чаем на белой домотканой скатерти. Трофимовна говорит: срок такой, что не каждая повивалка возьмется вытравить. Обещала договориться с бабой Казачихой из Парамоновки. У той опыт, та возьмётся. Но решать надо быстро. Вот Люба и решила. А какой у неё выход? Либо дитё, либо Революция.
За три с лишним месяца намучалась – тошнота, рвота. А доносить его – сколько мучений! А родить! А растить! Ночи бессонные не спать. А воспитывать…
Тысячи дней и ночей.
Потом он вырастет да и попадёт на какую-то свою войну. И кто-то в одну секунду, одним нажатием спускового крючка… У Любы ёкнуло так, что она двумя руками схватилась за живот.
В ту ночь ребёнок больше не ворочался, но Люба спала плохо: тяжело крутилась с боку на бок, стонала во сне, а под утро схватилась будто от выстрела. Сонно провела рукой по лицу, торопливо одевшись, вышла во двор. Трофимовна уж была на ногах, удивлённо крикнула вдогон:
– Куда ты спозаранку?
– До госпиталя надо, – сонно отозвалась Люба.
Небо уже разжидилось серым светом, вылиняли звёзды, ночные тени утягивали свои хвосты в узкие переулки. В ранних окнах зажигался керосиновый свет.
Зябко ежа плечи, Люба пошла доро́гой, в которую вместилась добрая половина воспоминаний о прежней жизни. Отцовский дом, пустырь, где проходили детские игры. На краю слободы – тот самый двор, где в четырнадцатом были проводы в армию: заиндевелый клён, дощатый сарай, поленница дров. И в сарае наверняка без изменений: корзины, слесарные инструменты, пахнущая машинным маслом наковальня. В пять лет, прошедших с тех проводов, вместилось столько – другому поколению с лихвой на долгую жизнь хватило бы. А здесь ничего не изменилось, будто не было революций, переворотов, войн.
За слободой тоже без изменений – те же пирамидальные тополя, Марьин родник, берёзовая роща. Пять лет назад, когда Люба тащила на себе пьяного Максима, дорога заняла у неё больше часа, сейчас от слободской окраины дошла она до госпиталя в пятнадцать минут. Караульный дремал у ворот, сидя с винтовкой между колен. Руки спрятаны в рукава, голова втянута в поднятый воротник шинели. На звук шагов виновато вскочил.
– Разоспался, мать твою… – вспомнила о необходимой строгости разомлевшая от воспоминаний Люба.
– Виноват, товарищ комиссар… Сморило.
– Показывай, где пленные.
Караульный повёл к каретному сараю. Оттолкнувшись плечом от стены, навстречу Любе шагнул ещё один заспанный красноармеец.
– Отворяй ворота, – коротко приказала Люба.
Склонив ухо, красноармеец долго ковырял ключом во внутренностях амбарного замка, дышал на закоченевшие пальцы, снова скрежетал ключом, наконец, сладил. Ногой отвалил от ворот сарая бревно-подпорку, потянул на себя створки. Люба шагнула в полусумрак. Голубоватый утренний свет едва брезжил в оконцах под самым потолком. Оглянулась на караульного.
– Ворота пошире распахни или фонарь дай.
Караульный заскрипел тяжёлыми воротами, в поредевшем сумраке стало видно, – пленные лежат на самодельных топчанах и на мерзлом полу. Зашевелились, поднимали головы; вставали, настороженно поглядывая на Любу. Расстегивая крышку лаковой коробки маузера, Люба шагнула в глубь сарая.
– Кто Резанцев? Выходи.
После некоторой паузы в тёмном углу произошло движение. Неторопливо поднялся кто-то в сером ватнике, в каких ходят рабочие литейно-механического. Люба вспомнила его – точно! – лежал в госпитале ещё во время германской. Не просто офицер, а из тех довоенных кадровых каких мало осталось.
Здесь, в госпитале, видно, барыня с ним и познакомилась. Вот как оно бывает у красивых: жила с одним – разонравился, недолго думая, к другому прибилась. И невдомёк им, что такое одиночество, что такое тоска по сильному мужскому плечу.
Ещё в самом начале семнадцатого года, когда Люба была «зеленью», не имеющей понятия о классовой борьбе, была у неё в голове своя революция. Будь её воля, не делила бы она людей на бедных и богатых – смело размежевала бы всех на красивых и некрасивых и воевала бы за эту свою правду до победного конца, пока не остались бы только