Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни Алексей, на руках у которого она была до тех пор, пока не пришли эти двое, похожие, как манекены в витрине, ни сами они, эти двое, не знали причины того, отчего фрау Клейст внезапно вдруг похорошела.
Хотя говорят, это тоже бывает, что старый человек внезапно молодеет и хорошеет внутри своей только что вспыхнувшей смерти, и многие старики лежат среди белых цветов, совершенно как ангелы.
Вообще говоря, кто про это что знает? Никто, ничего, никогда. И не надо. Должна же ведь быть хоть какая-то тайна!
Последние тридцать семь лет фрау Клейст красила волосы, но бледное и худое лицо под золотыми волосами продолжало оставаться худым, очень бледным лицом, и старость — неловкая — лишь становилась еще неопрятней от яркого золота. Теперь это лицо, освободившись от возраста и ставши того очень хрупкого цвета, который бывает у белых, немного светящихся яблок, вполне гармонировало с ее только что перед самой поездкой на Бальтрум выкрашенными в золото волосами.
Никому из собравшихся попрощаться с фрау Клейст не приходило в голову произнести то, что было вполне очевидным и сразу бросалось в глаза: лицо ее было веселым. Нельзя, разумеется, сказать, что мертвое лицо бывает веселым в том же смысле слова, что и живое лицо, поскольку ни одна из характеристик мертвого человека не приложима к человеку живому, и наоборот.
Лицо фрау Клейст тоже было «веселым» иначе, не так, как при жизни.
При жизни лицо ее даже в минуты счастья не успокаивалось до конца, еле заметная паутинка ожидания дрожала на нем, как будто того, что давала ей жизнь, всегда как-то недоставало, а жадность к тому, что еще только будет, мешала веселью. Сейчас она лежала спокойно, беззастенчиво, на виду у всех, так, как будто она лежит не в узком ящике светло-желтого, веснушчатого дерева, а на волне густого, молочного воздуха, которая незаметно для всех остальных легонько убаюкивает ее.
Веселость, остановившаяся на ее лице, не относилась к тому, что могло быть понято окружающими. Она относилась к тому, что было открыто одной фрау Клейст, поскольку одна фрау Клейст умерла, а те, кто прощались с ней, были живыми.
Три дня назад, когда затихла боль в затылке и последнее дыхание ее слилось с темнотой рыхло-серого неба, она перешла ту черту, которая есть черта страха. Любой человеческий страх — это, в сущности, страх близкой смерти. И что бы ни говорили себе люди, как бы они ни маскировали его, но он — страх моей, нашей смерти — всегда угнетает и мучает сердце.
Теперь, когда ей ничего не грозило, она наслаждалась свободой от страха, и то, что недавно звалось ее телом — весь легкий и слабый состав ее плоти, все кости, хрящи, сухожилия, вены, — дышало теперь наслаждением покоя.
4 апреля
Вера Ольшанская — Даше Симоновой
У Гриши родилась девочка. На два месяца раньше срока. У нее какие-то отклонения. Гриша сказал: «неврологические». Все это я узнала вчера, в пятницу, а родилась она во вторник. Он позвонил мне в отчаянии, потому что ему нужно как можно скорее перевезти их, то есть любовницу вместе с ребенком, сюда, в Америку, и ребенка положить в специальную клинику для недоношенных детей. Он боится, что ее там загубят. Объяснил мне, какие и куда нужно послать бумаги. Я спросила, как он себя чувствует и по плечу ли ему теперь эти хлопоты. Он ответил мне с удивлением, что эти хлопоты ему по плечу и чувствует он себя абсолютно нормально. Попросил, чтобы я помогла им снять квартиру, желательно недорогую и как можно ближе к Children’s Hospital, для этого нужно посмотреть газету за воскресенье, сдается ли что-то и сколько там стоит.
По-моему, он просто рехнулся. Как можно звонить мне и ко мне обращаться с такими просьбами?
6 апреля Даша Симонова — Вере Ольшанской Наверное, преждевременные роды были вызваны стрессом.
6 апреля Вера Ольшанская — Даше Симоновой Знаешь, меня совсем не волнует, чем были вызваны ее роды.
7 апреля Даша Симонова — Вере Ольшанской Прости. Ребенок-то не виноват.
7 апреля Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Я тоже не виновата, не только ребенок! Мама, кстати, верна себе: Гриша у нее подлец, а я тряпка, что поддерживаю с ним отношения. Может, она права? Мама говорит так:
— Разделите деньги, все будет прекрасно. Дом должен остаться тебе, ты его выбирала.
Глаза у нее при этом стеклянные, а губы ледяные.
— Слушай, — говорю, — мы же двадцать лет вместе прожили. Ему сейчас трудно, он болен. Тебе его совсем не жалко?
— Совсем. Ни на столько! Дурак. Сам себя наказал!
— Он, может, дурак, но и мне ведь не легче.
— Захочешь — устроишься. У вас все равно счастья не было. Вы с ним и не спали-то толком!
— Откуда ты знаешь?
— А что, это разве не видно?
В конце концов, я решила вот что: если у него сейчас такая беда и он счел возможным ко мне обратиться, значит, я не буду вести себя как последняя стерва, и тот минимум, о котором он попросил, сделаю: отправлю от его имени все нужные бумаги и посмотрю воскресную газету насчет квартиры. Все равно эти два последних месяца похожи на дурной сон, и ничего другого не остается, как довести всю историю до конца более или менее человеческим образом.
7 апреля Даша Симонова — Вере Ольшанской Не знаю, смогла ли бы я так же.
* * *
Сделав, так сказать, предложение руки и сердца своей незаконной жене под влиянием тех обстоятельств, которые окончательно вышли из-под его контроля, и взяв с нее честное слово, что она немедленно прекратит ненужную дружбу с вдовцом-концертмейстером, профессор Трубецкой стал думать о том, как исполнить свой план, чтоб все обошлось, если можно, «без крови». Под кровью он понимал также слезы, скандалы, болезни и огорчение детей, которые ни в чем не виноваты, а платят, как взрослые.
Дача в Комарово была снята, и Тата более или менее успокоена. До серьезного погружения в Державина Гаврилу Романыча в этот приезд дело не дошло, но, проснувшись как-то ночью и с умилением посмотрев на ее спящее, тихо дышащее полуоткрытыми губами лицо, профессор Трубецкой ощутил вдруг такую тоску, как будто ему сейчас предстоит умереть самому или убедиться в смерти близкого человека.
Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!
Увы! И даже прах спихнет моих костей
Сатурн крылами с тленна мира! —
вспомнил он, и слезы с силой навернулись ему на глаза.
«Да, да! — подумал Трубецкой, тихо схватившись за голову, потому что все самые серьезные и печальные мысли приходили к нему именно в таком положении. — Ведь будет конец. И тогда что останется? Откуда я знаю? И он абсолютно не знал. Писал, а не знал. Но он чувствовал то же самое, что я, и тоже боялся. И так же, как я, он любил это все. Все это — родное, простое, опрятное. Да, очень опрятное, очень невинное!»