Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со временем я пришел к мысли, что любая удача в жизни или искусстве несет на себе печать предательства по отношению к Эрику и я обязан в память о нем отказываться от всего, что доставляет мне удовольствие. Но человеческая природа оказалась сильнее моих намерений. Элла пробудила меня к жизни, более того, она открыла такие жизненные горизонты, которые, единожды познав, уже невозможно забыть.
Я пытался бороться с этим знанием, загружая себя работой. Но все же моя душа — я буду называть так соответствующее явление до тех пор, пока кто-нибудь не предложит более подходящего слова, — сопротивлялась, не желая смиряться с порабощением. Сейчас я это ясно вижу. Музыка была для нее единственной возможностью вырваться из плена, единственной дорогой в светлый мир, где не царило мое горе, а потому в моей игре душа проявлялась с особенной силой, более явно, чем это свойственно счастливым душам. Тогда я понял, что крайняя степень радости и крайняя степень боли, испытанные мной из-за Эллы и Эрика, напитали мудростью мое искусство и возвысили талант до степени гениальности.
Мне было плохо от этого знания.
Я не имею обыкновения попусту бросаться такими словами, как «гениальность»; фраза о «мудрости искусства» принадлежит не мне, а Майклу Фуллертону, она из статьи, написанной им по случаю первого концерта, данного мной по окончании Гилдхолла. Однако нет смысла искать именно эту статью или какую-либо другую: во всех говорится примерно одно и то же. Я и так прекрасно помню, как протекала моя музыкальная карьера и как сильно я невзлюбил лесть, когда стал ее объектом. Меня пугал и пугает — сейчас, правда, уже в меньшей степени — источник моего музыкального могущества. Время успокоило меня, и я должен признать, что и по сей день в долгу перед своим покойным другом.
Великое искусство часто, хотя и не всегда, рождается из страдания. Мое возникло именно таким образом.
Закончил Гилдхоллскую школу музыки летом того года, когда мне исполнилось двадцать пять. Майкл Фуллертон написал о первом моем выступлении в газете «Таймс». Вырезка лежит у меня в ящике стола по причинам сентиментального характера, я иной раз поглядываю на фото, которым она сопровождалась, — ничего не могу с собой поделать. На этом снимке у меня суровый, трагический вид: я стою на сцене Альберт-холла, но бокам — ярусы пустых лож. Одет я просто, ведь это репетиция, в руках у меня скрипка, как будто я собираюсь начать играть, лицо напряженное, брови сдвинуты.
У меня были тогда длинные волосы: мой агент считал, что такая прическа подчеркивает, как он говорил, «романтическую привлекательность». И если не считать нынешней строгой стрижки — летящие локоны с возрастом перестают выглядеть пристойно, — я мало чем отличаюсь от мужчины, который смотрит на меня с газетной страницы, лежащей у меня на коленях. В двадцать пять лет я уже примирился с горестями жизни, и это смирение читается в моих глазах.
Вероятно, Элла тоже заметила это выражение: в ту пору я фигурировал на страницах газет почти так же часто, как и она, только в ином контексте. Возможно, она рассматривала мои фотографии, как я вглядывался в ее изображения, и читала у меня в глазах признаки страдания, зеркально отражавшего ее собственное. Может статься, она с радостью следила за развитием моей карьеры, покупала мои записи и пыталась вновь пережить время, проведенное в моей мансарде в то золотое лето, когда мы были вместе. Все это вполне вероятно.
Зато я могу утверждать, что сам с интересом читал об Элле в промежутках между выступлениями и записями, однако радости от этих статей не испытывал (хотя надеялся, что Элла радуется, узнавая что-то обо мне), потому что новости о Харкортах были весьма скверными. К тому времени, как Элла вернулась из Франции, внимание прессы к их семье поумерилось, но вскоре взлетело на невиданную дотоле высоту: из печати вышла книга Сары о жизни ее бабушки. Публика приняла это сочинение с большим интересом, многие критики — с одобрением. В литературном приложении к «Таймс» книгу охарактеризовали как «яркий портрет удивительный женщины в ускользающем и переменчивом блеске», — по крайней мере, на обложку моего экземпляра была вынесена именно эта фраза. После выхода книги фотографы снова начали устраивать засады у дома на Честер-сквер в надежде запечатлеть хрупкую красоту младшей наследницы замка Сетон.
Поначалу — неделю или больше — надеждам журналистов не суждено было оправдаться. Потом одному репортеру повезло: он щелкнул Эллу на Харли-стрит, когда она в слезах выходила от психотерапевта, и газетчики с ликованием пустились тиражировать снимок и пояснения к нему. Публика встречала соответствующие статьи с таким интересом, что даже в самых солидных газетах появились колонки о Харкортах и истории их рода, а уж фантазия репортеров — представителей бульварной прессы — на тему семейных замков и проклятий и вовсе не знала границ. Летом 1937 года, когда юные идеалисты устремились в Испанию, чтобы сражаться на фронтах гражданской войны, сплетни об Элле и ее семье занимали в масштабах страны второе место после тех, какими была окружена королевская семья. Героев наследственной трагедии Харкортов обсуждали повсюду, и от этого беспардонного, бестактного вмешательства в чужую частную жизнь, хотя оно и совершалось без злого умысла, у меня прямо кровь закипала.
Даже Камилла Бодмен, проявлявшая столь мало такта в отношении собственных друзей в частных разговорах, на публике сочла себя обязанной громогласно заявить, что все эти газетные истории — чушь, заодно тонко подчеркнув (для тех, кому интересно, конечно) факт своих близких отношений со знаменитостью и в то же время демонстрируя исключительную преданность друзьям.
Годы, основательно поработавшие надо мной, не изменили Камиллу. Постепенно приближаясь к тридцати годам, она все так же безупречно укладывала локоны и была неизменно уверена в себе. Неожиданных акцентов в ее речи не стало меньше, сила их не убавилась, и восторженность Камиллы не ослабла. Камилла осталась верной своему обещанию и не вышла замуж за Эда Сондерса. Вместо этого она, проявив недюжинный характер, переехала в Челси. К тому времени, когда я окончил Гилдхолл, она уже открыла в красивом помещении магазин с тщательно продуманным дизайном. Изначально это был магазин готового платья, но постепенно там стали продаваться плоды творческой фантазии самой Камиллы. Вскоре на нее уже работали четыре швеи, и благодаря друзьям матери и ее собственным у Камиллы образовалась довольно обширная клиентура.
С возрастом я перестал испытывать перед ней благоговейный страх, и мы часто встречались в те черные времена. Камилла требовала к себе абсолютного внимания, и я отвлекался от гнетущей душу тяжести. Я был благодарен ей за то, что она всякий раз даровала мне избавление от мрачных мыслей. Камилла в жизни своей ни одной минуты не ведала чувства вины и не испытывала страданий более сильных, чем затянувшееся ожидание в приемной зубного врача, а потому оставалась неизменно веселой, и это ее настроение бальзамом проливалось на мою полную уныния душу. Вероятно, Камилла жаждала узнать подробности моего пребывания во Франции (думаю, она догадывалась, что я ездил туда с Эллой), но она сдерживалась и ни о чем не расспрашивала, проявляя приятно удивлявший меня такт, и это обстоятельство заставило меня пересмотреть отношение к ней и прийти к выводу, что она мне очень нравится.