Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Быстрее!.. – Девушка вцепилась грязной ладонью в борт, толкала, желала ускорить движение медлительного тяжелого грузовика. Не выдержала, зло ударила по крышке кабины и, свесившись, крикнула в пыль: – Быстрей, Альборадо!.. Он умрет!.. Весь кузов в крови!..
«Не могу… Не хочу…» – неясно думал Белосельцев, от чего-то открещиваясь, боясь прикоснуться своей ослабевшей душой к умирающему человеку, который последним жадным глотком выпьет оставшуюся в Белосельцеве жизнь. Страшился его умирания, его бреда и боли. В своей слабости отдавал его на откуп губительных сил. Амулет на цепочке не спас сержанта. Не ту пулю повесила ему мать на шею. Ошиблась пулей, взяла соседнюю, а настоящую, предназначенную для сержанта, взял кубинский наемник, вложил в «М-16», пустил сержанту в живот.
– Не пройдут!.. – неслось из гамака. – Никогда не пройдут!..
Он кому-то загораживал путь. Кого-то не пускал, отбивал. А те все лезли и лезли, в малиновых плоских беретах, перескакивали ручей, упирались в косогор рифленой подошвой, метили из скорострельных винтовок, а он, с пулей в животе, качаясь между железных распялок, отбивал их нашествие.
«Нет, – думал Белосельцев, глядя на сочный потек в гамаке, напитавшийся влагой, копивший густую жирную каплю, роняя ее на доски, ставя еще одну красную яркую метину. – Не могу… Нету сил…»
Сил хватало только на то, чтобы самому удержаться от обморока, прижимать к груди фотокамеру, спасая ее от толчков. И еще на невнятную мысль: он, Белосельцев, минувшей ночью лежал в этом тесном брезенте и думал о прошлых любовях, о сладостном времени, о женской красоте, о Москве, о синих псковских озерах, о янтарных дворцах Кремля, и теперь другой лег в тот же гамак, наполнил его своей болью, своей пулей, своей близкой смертью. Там, где белел кремлевский собор и в душистом зеленом сене он обнимал молодую прелестную женщину, там теперь пуля, кровь.
– Пить… – Ларгоэспаде очнулся, выглянул из гамака похудевшим, заросшим щетиной лицом, на котором пульсировали запавшие голубые виски и чернели запекшиеся в сукровище губы. – Марта, пить…
Та, кого он назвал Мартой, быстро потянулась под лавку, достала алюминиевую флягу, стала отвинчивать. Но Сесар грубо отобрал флягу:
– Пуля в животе! Нельзя пить!..
– Больно… Умру… – жалобно, тихо сказал сержант, обводя всех глазами, останавливая на Белосельцеве беззащитный умоляющий взгляд. И этот ищущий взгляд и предсмертный зов разбудили Белосельцева. Ужаснулся своей глухоты, эгоизма, открываясь зову своей измученной, верящей в чудо душой.
– Не умрешь… Потерпи… В госпиталь… Там хирург замечательный, с рыжей бородой… Потерпи, милок! – Эти последние слова он произнес по-русски. Ларгоэспаде благодарно кивнул и снова погрузился в гамак, в свое забытье и бред. Но Белосельцев уже не отступал от него. Мысленно припал к нему, обнимал. Питал своим дыханием и кровью, отдавал свою волю и жизнь. Остужал его жар, отнимал его бред и жажду, неся в животе тяжесть расплющенной пули, зная ее форму и вес, расходящуюся от нее лучистую, бьющую во все стороны боль.
«Потерпи, милок!» – приговаривал суеверно Белосельцев, слыша, как улетает из Ларгоэспаде жизнь. Тут же восполнял ее исчезновение своей жизнью. Любое ее уменьшение, приближение к смерти компенсировал собой. Чувствовал, что и сам пропадает. Ему неоткуда было черпать энергию, и их обоих, летящих на одном парашюте, несло к земле, к смерти. Он старался замедлить падение, хватался за текинский черно-алый ковер, висевший над бабушкиной кроватью, за ее голубую чайную чашку, за цветущий ивовый куст, полный медлительных пчел, над которым целовался с любимой, за тот прохладный июльский дождь, оросивший опушку, слепивший в траве колокольчики, за тот снежный накатанный путь, по которому, молодой, длинноногий без устали шел от деревни к деревне. Все, что имел, отдавал раненому сандинисту. Отнимал его обратно у смерти.
Они приехали в Саматильо. У штаба их ждал офицер, оповещенный по рации о случившемся.
– Мы сообщили в госпиталь в Чинандегу. Сержанта готовы принять. Его повезет санитарная машина. – Он кивнул на белый легковой «Форд» с красным крестом и надписью «Амбулансиа». В нее уже переносили сержанта.
Сесар завел свой «Фиат», стоящий у штаба. Вслед за рванувшим «Фордом», мимо стен, испещренных сандинистскими лозунгами, вынеслись на шоссе в Чинандегу.
Ливень застиг их в пути. Сан-Кристобль был виден наполовину. Над склонами сползала черная туча, ширилась, выкатывала из себя тяжелые колеса, в которых мерцало и вспыхивало. Вдоль горы пробегала ломаная белая жила, и казалось, идет извержение, пепел и лава валят с вулкана, съедают поля и предгорья. Но это был ливень. Он ударил твердыми рыжими пузырями в стекло, истошно заколотил по капоту, запаял машину в стеклянный монолит, останавливая, давя навстречу. Сесар включил фары, морщась, наклоняясь вперед, одолевал встречное давление воды, продвигался в кипятке и шипении.
Дождь не ослабел, когда подъехали к госпиталю. У входа, утопая колесами в потоке, стоял белый «Форд» с крестом. Вышли из машины и, мгновенно промокая, скачками добрались до крыльца. Их встретил Колобков, быстро оглядел, будто искал на них бинты и места ранений.
– Живы-здоровы? Опять в заваруху попали?
– Сержант жив? – спросил Белосельцев.
– На операционном столе. Уже оперируют.
– Сестра Валентина?
– Там же, в операционной. – Колобков кивнул на дверь, плотно прикрытую, но словно выгнутую наружу, удерживающую нечто сверхплотное, находящееся по ту сторону.
– Есть надежда?
– Пока сердце бьется, надежда есть…
Сесар откланялся, сказал, что ему нужно в штаб для доклада. Вернется завтра к утру. Его «Фиат», как катер, раздувая из-под колес усы, скрылся в ливне.
Белосельцев прошел в палату, где стояла его кровать. Сел, видя, как натекает на пол вода с его башмаков и брюк. Не было сил раздеться. Откинувшись, смотрел, как пульсирует молниями, мигает глазницами вулкан, скатывает по склонам громыхающие громадные бочки.
По соседству, через несколько стен и дверей, шла операция. Лежал с рассеченным чревом сержант. Светлобородый хирург и она, Валентина, быстро и точно прикасались к красной горячей ране. А он, Белосельцев, в дурмане, словно в крови его гуляло снотворное, чувствовал свою полную зависимость от тех, кто делал сейчас опрацию. Его жизнь, как и жизнь сержанта, была в их руках. Вместе с сержантом он лежал на операционном столе. Над ним, как стеклянные плоды на древесных ветвях, блестели флаконы капельниц. В него вторгалась отточенная белая сталь. Его исчезающий пульс ловили чуткие приборы. Он колебался на зыбкой черте, отделяющей жизнь от смерти. Там, в трясущейся «ИФА», он слился с Ларгоэспаде, перенес в него свою сокровенную сущность, и если сержант умрет, то умрет и он.
Иногда, как под наркозом, он забывался. В шуме дождя ему чудился давнишний московский спор с друзьями о Корбюзье и архитекторе Мельникове, но он не помнил сути спора и чью сторону он занимал. Вспомнил вдруг Каргополь, среди лютиков и березового мелколесья – деревня, и старуха выносит на траву деревянные прялки с алыми цветами и листьями, лепечет что-то жалостливое и хорошее, от чего становилось больно и сладко, но что именно – он не помнил. Еще вспомнилась командировка в Читу, крохотный гостиничный номер, какая-то женщина, молодая и тихая, держит его руку и беззвучно плачет, но, в чем суть ее тихих жалоб и слез, он не помнил.