Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Произошло то, что все „медали“ обернулись в русской действительности своей оборотной стороной. „Свобода“ превратилась в тиранию, „братство“ — в гражданскую войну, а равенство привело к принижению всякого, кто смеет поднять голову выше уровня болота. Строительство приняло форму сплошного разрушения, и „любовь к будущему человечеству“ вылилась в ненависть и пытку для современников» (‹220>, с. 239). Каковы бы ни были истинные мотивы сотрудничества с подобной властью, оправдать его незнанием или «уходом от действительности» невозможно.
За редкими исключениями считать казненных, репрессированных или подвергшихся глумлению в годы Советской власти писателей и художников невинными и случайными жертвами большевистских палачей по меньшей мере несправедливо. В подавляющем большинстве они сами сделали свой выбор и, вероятно, готовы были отвечать за последствия. Чем же, какой мессианской идеей, помимо романтической наивной мечты о «светлом будущем», руководствовались российские поэты, обрекая себя на мученический венец? А может быть, они и не помышляли о мученичестве? Или помышляли, но не смогли соразмерить заранее свой пыл с продолжительностью и тяжестью мук?
Авторы книги «Десять веков российской ментальности», анализируя позиции, занятые российскими деятелями литературы и искусства в первые послереволюционные годы, приходят к заключению, что всю творческую интеллигенцию можно условно разделить на две группы. К первой относятся те, кто, исповедуя идеи прогресса, оправдывали и поддерживали большевистскую социальную реконструкцию; ко второй — соответственно, те, кто склонен был видеть в происходящем торжество абсурда и крушение тысячелетней российской истории, а внутри этих групп можно вычленить различные направления и течения (‹77>, с. 478–479).
Такое деление представляется слишком упрощенным и не вполне объективным. Трудно предположить, чтобы представители старой российской интеллигенции в тот период поддерживали большевистский эксперимент в тех формах, которые им довелось наблюдать, и соглашались на коллаборационизм из каких-либо рациональных соображений. Конечно, спустя много лет, уже втянувшись в шестерни советского общества, они могли одобрять и поддерживать что угодно из страха за собственную жизнь, за свою семью и друзей. В первые же годы большевизма, они, за исключением немногих оппортунистов, скорее всего руководствовались иррациональными, чисто утопическими соображениями. Одни грезили идеями очистительного Апокалипсиса, другие жили надеждой на скорую реставрацию, третьи пытались использовать неожиданно освободившееся культурное пространство как полигон для авангардных экспериментов. При этом менее всего их страшили предстоящие бытовые невзгоды, физические тяготы и даже нравственные страдания.
Д. Ранкур-Лаферрьер в своей оригинальной работе о мазохистской тенденции в русском характере и русской культуре отмечает универсальную склонность русских писателей и мыслителей к кенозису, т. е. к самоистязанию и самоуничижению во имя высокой идеи (‹157>, с. 34). Доказывая свое утверждение на многочисленных примерах — от средневековых мучеников до Лермонтова, Гоголя и Достоевского (писателей Серебряного века он не рассматривает), — исследователь трактует их кенотический жизненный путь как примеры нравственного мазохизма. При всей экстремальности подобного определения, нельзя не признать его правомерности. Однако речь может идти не просто о нравственном мазохизме, а о специфическом его виде — патриотическом мазохизме, признающим за матерью-родиной право истязать своих сыновей, а за сыновьями — обязанность с радостью принимать любые муки от матери-родины.
Если говорить об эпохе революции и гражданской войны, то свободный выбор многих деятелей культуры в пользу большевистской России был продиктован отнюдь не сочувствием кровавому режиму, а решимостью «пострадать заодно с народом», «испить чашу, уготованную России», «принять муки вместе со страной», «пройти путем зерна». Заведомое самоуничижение, страшные лишения и возможные физические страдания априори трактуются как искупительная жертва во имя «русской идеи» — хотя едва ли кто-то из тех, кто согласился «принять венец мученический», мог хоть отдаленно представить себе масштабы и протяженность во времени грядущих мук. Отношение же к мучителям и гонителям у большинства определяется предсмертной репликой Яна Гуса, изрекшего при виде старушки, что подбрасывала в его костер дрова: «O святая простота!»
В судьбе Блока кенотическое начало выражено особенно ярко, но вспомним, например, знаменитый «манифест» Ахматовой:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам,
Их грубой лести я не внемлю,
Им лиры я своей не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду угара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отвратили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час,
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Это программное стихотворение, написанное в сугубо профетическом ключе, которое в отечественной критике известно как политический манифест поэтессы, сегодня позволяет по-иному взглянуть на ее судьбу. Итак, Ахматова отрекается от тех, с кем раньше ее столь многое связывало, поскольку они якобы «бросили землю на растерзание врагам». Кто бросил и каким врагам, здесь не конкретизируется, но враги явно не большевики. Во всяком случае позже поэтесса такое толкование отрицала. Возможно, имеются в виду страны Антанты… Ахматова категорически отказывается и воспевать противников советской власти (что не побоялась сделать Цветаева), соглашаясь их лишь снисходительно пожалеть. Однако и этого она никогда более не делала, оставаясь вплоть до поры Большого террора вне политики и сохраняя полную лояльность режиму. Вопреки заявленному в «Белой стае» («…и давно мои уста // не целуют, а пророчат»), Ахматова старалась не делать никаких конкретных пророчеств, возможно, понимая всю их бесполезность и безнадежность в сложившихся обстоятельствах.
Истинным же манифестом являются два последние четверостишия, проникнутые кенотическим пафосом и заставляющее глубоко задуматься о мотивациях поведения российских литераторов высокого полета, выбравших власть Советов. Итак, это все же в первую очередь идея искупительного страдания, мученического подвига, к которой примешивается некая гордыня человека, сознательно обрекающего себя на муки, упоенность страданием — своего рода комплекс превосходства мученика. Правда, многие в пору окончания Гражданской войны еще верили, что их хождения по мукам вскоре окончатся и начнется какая-то новая жизнь с тенденцией к улучшению. Трудно было поверить, что ураган революции и войны, стоивших таких жертв, уничтожил культуру и ввергнул Россию во мглу, ничего не дав взамен, кроме кровавого тоталитарного режима, местами переходящего в НЭП. Если бы желанное обновление все же произошло, страдания оказались бы не напрасны и «гордыня мучеников» была бы оправдана. На это надеялись и из этого исходили многие поэты и мыслители Серебряного века до