Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, в представлении многих российских мыслителей, писателей и поэтов свершившаяся на их глазах социальная катастрофа представлялась отнюдь не светлым, но «черным» Апокалипсисом. Независимо от того, верили они в возрождение России или не верили, масштабы бедствий, разрушений и человеческих жертв потрясали, а духовное падение нации наводило на мрачные мысли о будущем. Людям, в одночасье ставшим гонимыми классами и социальными группами, а тем более недавнему цвету русской интеллигенции, естественным такое положение казаться не могло. Страна, во имя которой они жили и творили, проваливалась в преисподнюю. Но их, помимо соображений «крови и почвы», бесспорно, удерживало в России и заставляло искать компромиссов с властью одно важное обстоятельство. Многие не могли, подобно Мережковскому, Гиппиус, или Бунину, открыто признать свое поражение, примириться с крахом своих пророчеств о Великой и Благой Революции, несущей мед и млеко многострадальным народам России (хотя и пришли к этому в дальнейшем).
В конце концов несколько поколений российских философов, публицистов и писателей готовили общество к принятию революции, и отвергнуть ее значило перечеркнуть не только всю собственную жизнь, но все наследие отечественной «прогрессивной» общественной мысли, отречься от святого идеала. Проще было утешаться надежой на то, что в конце концов на смену революционному хаосу и террору придет царство свободы, в котором найдется применение истинным талантам. Многие упорно верили, что не все шансы еще потеряны, что большевики рано или поздно должны внять голосу разума — если не гласу Господню, который они отвергли. То было обольщение, но обольщение вполне объяснимое. В течение первых трех-четырех послереволюционных лет интеллигенция лелеяла надежду на то, что морок рассеется и жизнь вернется в более или менее нормальное русло. Оказавшиеся волею судьбы за рубежом жили той же надеждой долгие десятилетия.
Конечно, соблазны войти в число спасшихся после Апокалипсиса были велики. Во-первых, соблазн остаться на Родине, в России, что для русских, с их обостренным чувством патриотизма и непреходящей ностальгией, было чрезвычайно важно. Во-вторых, соблазн сохранить для себя русского читателя, пусть даже необразованного и тенденциозного, но являющегося носителем того же родного языка и родной ментальности (вспомним, что почти никто из уехавших в эмиграцию известных литераторов за исключением Набокова так и не стал писать на иностранном языке, хотя для многих французский, немецкий или польский были не менее доступны, чем русский). В-третьих, соблазн рано или поздно доказать свою правоту («…оправдан будет каждый час»), явить пророческую сущность своего творчества и, пройдя «путем зерна», дать многие всходы в сознании новых поколений (только этот рассчет в конце концов действительно оправдался — но уже не при жизни творцов). В-четвертых, соблазн скрытого вызова, «рискованной игры» с властью, в которой ставкой, как казалось, пока не была жизнь. И наконец, просто соблазн инертности, более или менее пассивного выжидания. Вместе с соблазном умозрительного (пока) мученичества, принятия «тернового венца», все это создавало некое магнетическое поле, в котором оказалось множество поэтов, писателей и художников, — одни совсем ненадолго, другие на несколько лет, третьи — на всю жизнь.
К тому же для тех, кто после комфортного быта в атмосфере российского Серебряного века вынужден был эмигрировать без средств к существованию, заграница с ее бедностью и неустроенностью казалась суровой мачехой, а образ родины издалека рисовался в романтическом ореоле. А. Ремизов, автор поэтической инвективы «Слово о погибели земли русской», оказавшись в эмиграции, замечательно выразил эти настроения в обращенном к покойному В. Розанову берлинском очерке 1922 г. «Россия»: «Русскому человеку никогда, может быть, так не было необходимо, как в эти вот годы (1917–1921) быть в России… Да, много было тягчайшего — и от дури, и от дикости, ведь мудровать мог кто угодно! — ведь революция, это не игра, это только в книжках легко читается!.. И если не зароют в себе „братское сердце“, а я верю — и в самую жесточайшую борьбу я видел и чувствовал на себе и в себе, — человек с умом и пытливостью победит в самую грозную, горькую невзгоду, устроит свою жизнь на земле по своей воле, без подсиживания, хитрости и злорадства.
И семена нового человеко-отношения брошены были как раз в жесточайшую расправу человека над человеком в эти годы страды — в России» (‹164>, с. 216).
Из этой убежденности в конечной правоте «российского выбора» формировалось как возвращенческое просоветское направление в эмигрантской среде, так и евразийство, и конформистское направление в среде творческой интеллигенции традиционного склада, не пожелавшей покинуть Россию. Многие готовы были признать за большевиками право на власть, право на «великий эксперимент» в чаянии рождения нового российского общества на руинах погибшей цивилизации. Единственным аргументом был Промысел Божий, судивший России страдания во искупление грехов. При этом власти как бы давался карт-бланш на любые антигуманные действия вплоть до геноцида собственного народа во имя осуществления некоего божественного замысла, реализации мистической судьбы России (мифологема Иова). Такой подход в целом соответствовал исторической концепции иудаизма, согласно которой бесконечные страдания и гонения посланы евреям свыше как народу Божьему в доказательство его избранности (сходство «избранничества», о котором упоминал еще Вл. Соловьев) и с целью испытать глубину веры в милосердие Божье. Подобный взгляд на историческую трагедию России мог дать определенное утешение, особенно людям верующим, но практического пути преодоления страданий он не предусматривал. Вопрос о месте в этой новой, антихристианской, насквозь мифологизированной постапокалиптической цивилизации недавних пророков, властителей дум и кумиров российской публики оставался открытым.
13. Шум утраченного времени
Не воинством и не силою, но Духом Моим, говорит Господь Саваоф.
Осип Мандельштам до революции оставался одним из немногих российских лириков, в принципе чуждых революционным идеям и даже роковым предчувствиям. Он был романтиком творческой экзистенции, неприкаянным странником в Вечности и медиумом мирового разума — что, как правило, не предполагает озабоченности проблемами государственного устройства. Трудно найти художника, столь далекого от социальной злободневности, как ранний Мандельштам. Февральская революция пробудила его профетический дар, впервые заставила взглянуть на жизнь как на «необходимость бреда», как на жестокое незаслуженное испытание. Однако его стихи того периода полны скорее недоумения, чем страха или отчаянья. После Октябрьского переворота, задумавшись о своей судьбе в контексте судьбы страны и народа, поэт поначалу повинуется пророческому дару и выступает со страстной инвективой, направленной против узурпаторов. Его гневные строки обличают кровавого вождя-«временщика», тупую и жестокую чернь, вещают гибель России и предрекают крестный путь гражданам обезумевшей страны: