Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ходил он и в погостные сторожа, где выпив отравы, встречал и покойников, спокойных, молчаливых и синих. Был и трамвайным кондуктором, контролером, младшим мотальщиком, и в почте служил, задыхаясь, таскал тележки с газетами по падающим ото льда улицам.
Но главное, на погосте, гонимый ночными кошмарами, он начал пописывать, в смысле – сочинять. У него образовалась целая коллекция шикарных ручек, которые вкладывали заботливые тупые родственники в кармашки глаженых обрядных костюмов, если покойник был не прост и любил накладывать резолюции. Глупость людская безмерна.
Он описал мулаток, когда это стало модно, которые умело извиваются на простынях и шуршат светлыми пятками самбу. Но в редакциях " На абордаж" и "Осень садовода" сочувственно хихикнули и посоветовали присобачить креолов и ихних детей-подростков, рубящих сплеча сахарные джунгли. Работающих не покладая времени и сил. " Да они ни черта не делают, только плюют на брюки и перебирают ступнями под боссанову", – возразил Гафонов. " Они пусть перебирают, – возразили в редакциях. – А у нас пусть вкалывают за небольшие песы и сдают под расчет бригадирам". Тогда Гафонов, пугая окриками ночных могильных бродяг, написал эссе про море, рыбака и огромную рыбу, которая сжирает поживку, катер и, подплыв и угрюмо оглядев охотника, плюется и уплывает, оставляя его, немощного и бледного, посреди морской синевы думать о бренном и вечном. Не ощутить восторг пляшущего самбу Гафонова, когда он держал в руках присланный экземпляр " На страже Балтфлота" со своим творением рядом с виршами юнг-юмористов. Правда, вместо гонорара денег, в посылке оказалась еще бескозырка и пара лент неизвестного назначения.
Тогда он начал писать про то, как ребята, наши же простые хлопцы, собирали-собирали бумагу, а потом плюнули и начали собирать государственный металлолом и сдавать государству. Писал и про женщину из богатого дома, которая от переедания деликатесов и передозировки любовников свихнулась и сиганула под электропоезд, переехавший ее ровно пополам и сделавший калекой. Ничего не шло. Приносил про сбор стеклотары, давай про богатую под колесами. Притаскивал про перетертую поездом красавицу с расплющенными волосами, давай, как она любила перед этим на полях убирать свеклу.
Тогда он полыхнул ненавистью к матросам, мулаткам, почтальонам, удавил одного настырного бродягу и возле холмика, где тот обливался последней блевотиной, произнес короткую речь:
– Желтая жизнь, отпетые дни, мокрый мор и скользкая слизь, – и покружил, растопырив руки, вокруг хрипящего отщепенца. – Восстань уделанная удаль, воспрянь мстительная мгла и покрой кров врагов наших, и аз воздам…
Тут случилось немыслимое, от такой речи завопил вдруг испускающий дурной дух удавленник, вполз на колени, вышатнулся почти в полный рост и завопил, давясь дыханием:
– Ага…да…Да! – и рухнул, почти недвижим.
Тут Гафонов понял, что он не писатель, а оратор. С того дня стал кружить по рабочим слободкам, по замусоренным подвалам и потным пивнухам – и мутил словами. Так-то он, после заразных гибких шкодниц, совсем было потерялся, застарелый недолеченный триппер высосал все чресла, и женщины плевали ему вслед. Но когда открыл в себе силу кружения и фонтан-скважину гибельных слов, почувствовал раз, а потом и два, и более – как напирает в него мутная мгла страсти, бежал тогда в сторону вокзала без оглядки – искал знакомую или случайную, которую мог после дерганий перед толпой, хорошего ора и возлияний крика довести так, что вылезала из кожи.
Опять оглянулся Гафонов бледным лунным лицом, ничего не увидев, кроме тащащегося по его следам ветра и двух псин, стерегущих, когда вскочит дохлая кошка. Он труханул звякнувшую битым стеклом дверь известного ему заведения, прошел в угол, ставя косые ступни след в след, к своему частому столику, и услужливый бармен поставил перед ним бокал красного вина.
Гафонов оглядел мутными глазами помещение и не понял, где он. В двух – трех местах, где он обычно появлялся после вселенского ора, и звались которые примерно так – "Приют беременного", "Дом, где разливаются сердца" и еще этот… "Стойло осла пегаски", кучились во всех них все те же постояльцы и забегающие. Это были отщепенцы-художники, нахватавшиеся неудов по рисунку, а теперь промышлявшие хорошо продаваемыми западным богатым агентам влияния инсталляциями типа: " насрать в пустой темной комнате и впустить зрителей", словоблудствующие, харкающие пылью засценка актеры, экспериментирующие с их женами выродки-режиссеры, всякие бутафоры, оформители случайных будуаров, посредники в продаже уже вырубленных лесов, врачи, научившиеся бодро сгонять с богатеньких лишний жир и прочая интеллигентская сволочь.
В этих стойлах Гафонова теперь знали и беспрекословно подносили вино и мелкое "зажевать", так как брал он безналично в кредит, а оплачивали кредит серьезные люди, с которыми открывать дискуссию себе дороже. Гафонов вскинул тяжелые, налитые болью глаза и поднял палец, а подлетевший официант обновил в бокале вино.
– Чего стоишь? – спросил Гафонов.
Это боковым зрением он вычислил топчущегося у стола невзрачного типа.
– Нельзя ли присесть? – мягко постелил тип.
– На холяву выжрать желаешь?
– У меня минеральная, попью, – отверг подозрения незнакомый, встряхивая пузырящейся бутылкой, накрытой пластмассовым стаканчиком.
– А ты кто, филер? – трезво спросил Гафонов.
– Нет, я школьный учитель. Географ.
– А-а… подумал Гафонов. – С митинга за мной тащился?
– Да, – коротко ответил невзрачный.
– Учитель… Ну, сядь, – оттолкнул Гафонов ногой соседний стул.
У географа было спокойное прямое лицо, но глаза бегали. Чуть седые виски неприглаженно топорщились под палевыми, спутанными, не вчера стриженными волосами. Длинные пальцы недвижно и мягко обхватили пузырящуюся посуду, но водное озерцо чуть подрагивало. Куртка географа выдавала произведение деревенских восточных кропотливых мастеровых и видала виды разных широт.
– Слушал меня?
– Слушал, – подвердил, коротко кивнув, географ.
– Не нравлюсь я тебе?
– Не нравитесь.
– Ишь ты… "не нравлюсь"… Чем я тебе не угодил?
– Когда я Вас слушал, все во мне плохое поднялось. От крика и брани, а особенно от круженья, от того, как по-голубиному тюхаете крыльями-рукавами, как вытягиваете и извиваетесь, на манер раненной птицы, шеей. Как заплетаетесь огромными ботинками и натыкаетесь ногой на ногу, как вырванный из капкана кабан. И слова Ваши сеют панику и рознь, злобу и нераздумчивое отмщение, сеют смуту и грязь. Будто у человека сзади не жизнь, а кандальные галеры, а впереди – пропасть в ад. И другого пути, будто, нет и не будет. Плохо мне стало от Вашей речи, вот и поплелся, чтобы сказать.
– Вина выпьешь? – спросил Гафонов, крутя свой бокал.
– Да я не рассчитывал, – смутился учитель.
– Угощаю, – сообщил оратор и крикнул. – Эй, дай еще бокал и налей. Я теперь деньгами сорю, сжигаю эту напасть человечью в нутре своем, гнилостном. Это раньше я был свободный, как ворон каркал над куполами золотыми и аки лев рыкал правду и боль. Но никто у нас, географ, долго на свободе не топчется. Ты, может, один таков?