Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не надо, сглотнул я слюну, я буду над ними дрожать, вдруг пятнышко или клякса, и мы сошлись на позднейших, крепенько сшитых, в бумажных обложках с тисненьем и напуском. Около рынка в переплетении йеменских улочек есть улочка Йосефа Каро, председателя иудейского пира: тома «Накрытого стола» научили двадцать поколений соблюдению шестисот тринадцати заповедей. Йосеф Каро, старец в венецианском халате и малахае, бодро спускается к морю. Соль блестит на желтых стенах едальни, талмудического собрания, магазина цветов — алоэ, кактусы, горшки, землица; выдолбленные сушеные тыквы с начинкой, гремящие погремушкой при встряхивании. Сирень течет за ограду к лимонным деревьям, здесь, у кованых прутьев и листьев пить ночами целебный настой, а таблетки в помойку. Харчевня Авшалома это суп, обжигающе наперченный, это лепешка и ноздреватая брынза, маслины и хумус, гороховый в блюдце замес. Остужаю лимонной водой из плодов за оградой, подготовляю момент. Таблоид — на незастеленный пластик, газетка в своем роде не хуже «Рабочего», новости о виагре и бесчинствах служителей зоопарка, надругавшихся над грузовым индийским слоном, увы, без шахматной колонки и траурных, не распугать бы публику, объявлений; читаю бустрофедоном, кое-что, но не все, пропуская, как для загадочности кое-что пропускал в чайхане, в рубиновой чайхане Нильса и Мальте, как той же методой читал башкирцеву-надсона.
С фортом Усольцева намаялся даже Коробкин, я искал матерьял для портрета и утыкался в молчание, когда бы не в круговое замалчивание, наконец чародейными жестами благодетель мой выгреб из пустоты свидетельство, косвенно прикосновенное теме. В ростовской лета 1942-го брошюре учитель словесности, инспектор школьной управы при немцах, положив ругань на размер прыжовских сарказмов, запоздало с иваном гаврилычем лаясь по существу, под занавес заклинает новую власть, спасительницу возрождаемого міра, попечительствовать юродивым: ими и открывался при большевиках тайный список подлежащих уничтожению русских людей. Юродство позвоночный столб, ось народная, старше, чем самая церковь Москвы; от первомонашества византийского за основания русского лада предстатели, его стихиали, духи стихий. До тех пор Россия, доколе в рубище с клюкой, на морозе гноясь и мочась на соломе, вприсядку бесчинные скакуны голоштанные, кликуши голодные, мясом в цепях и веригах играющие, на палочке с голубком от волчьего лиса утрюхивающие — слово свое говорят. Шубу ума русского выворачивающие, целее была бы чтоб. Не переводятся, сколько ни заушай по застенкам. А кто тронет юродов, тому гибель и мор. Сталинским, на коленях, советам потому не подняться с колен, что душа мстящая — мстит, с чем декламатора хотелось поздравить, но под строкой густело муравейное примечание.
До войны в южном городе, гораздо восточней донского Ростова, автор, командированный по обмену, встретил сборище шалопутов, забавлявшихся нострадамусами, оракулами на политические темы газет (лучше дамусы, чем нострадамусы, не удержался он от гвардейской остроты). На рассвете после пирушки, оборотясь к туманным горнам, издалека еле звучно трубящим в опаловой с папиросным дымком пелене, молодежь выкликала катрены, импровизируемые на трезвейшую, как показали события, голову, с такой точностью — ах, с какой точностью! — все подтвердилось потом. Отнести прорицателей к исконно юродивым помешал автору расово подозрительный состав коллектива, но попойка и фаталистическая беспечность юнцов, видать, запали в него глубоко, коли приспичило вернуться к «симпосиям» в очерке, заявленном на обороте обложки; Коробкин текст не нашел, да он и не был написан.
Велеречивый агитатор поскупился на краски, в куцей сноске их нет. Я, однако, обрел то, в чем нуждался, подтверждающий штемпель на Фириных мемуарах, телесных и романтичных, как русские, подсмотренные в щелку евреем.
— Коробкин, ты ж книг не читаешь, как ты узнал, что внутри?
— Так то ж не книга, брошюра, ощупал, и дело с концом, — мелко смеется Коробкин.
В нагрузку за пятьдесят шекелей всучивает Варлама Шаламова, полн. собр. соч. с пояснительной летописью в трех сундуках, я заслоняюсь будто от летучей мыши, тщетно, его не унять. Оставь, мне тошно в непретворяемых грудах, в глыбистой русской пустыне, кромешной, без миражей, сколько еще глядеть, замерзая и каменея, в непримиримые, испытующие, колючие, лютые, ледяные, боязливые глаза колдуна. Опротивела бессмысленная повесть мучений, и то, что повесть, и то, что без смысла, и то, что мучений, о, эвенкийское богатство словаря, слова для голода, снега, кайла и работы…
— Давеча был репортаж с «Тур де Франс», горный, выматывающий жилы этап, по выражению комментатора, — благодушествует, шурша упаковкой, Коробкин, — и что бы ты думал, сказал победитель, великий Лэнс Армстронг? Полюбите страдания, сказал Армстронг, победивший опухоль, метастазы, зловещих онкологов. Ты понял, не абы как вытерпеть-претерпеть, со стиснутыми и росой на челе, в чем погрязла вся стая, которой его не догнать, — нет, распробовать вкус, сладость вкусить, а вы говорите. На, держи, пятьдесят… сорок шекелей! — за трехтомник, бесплатно. Премного обяжете-с, низкий поклон.
— Сейчас распишусь в получении.
— Чего-чего?
— Пустое, не обращай.
Коробкин запирает пеналы, придирчиво дергает, не ослаб ли замок. Выходим торговой кишкой коридора. Кавказец вертит на жирном стержне шаурму, грузная бедуинка-старуха в платках выкладывает лепешки, жаркое тесто, тончайший раскат на просвет; шарики козьего сыра в оливковом масле и чай в медном чайнике на кочевом разожженном огне. Любимая девушка хмуро перебирает кораллы, на щеках одряблевшая мягкость, это усталость, это ее утомление под неоновым кварцем, выходим. Долговласый и долговязый, как Блонский, Коробкин развинченно шествует с холщовою сумкой через плечо, иногда мы прогуливаемся вечерами, скоро затеплят лампады. Две кривоногие азиатки проносят в сумерках белеющую корзину с бельем, корзина поскрипывает. Вот зажглись в темноте желтизной, с лимонным миганьем, красным гирляндовым посверком. Хасиды доплясывают подле неношеной обуви. Обугленная смутного возраста изможденка сует под нос и встряхивает стаканчик для милостыни, нашла кого жалобить, ухмыляется спутник.
— А знаешь ли, — спрашиваю, — девиз Форта Усольцева? Я о них расписался.
— Ну-ка, ну-ка?
— «Счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась». Это из «Энеиды», правда, в другом переводе.
— Век живи. Я и слов-то таких не встречал.
Шанхайская музыка со столба, вечер, ночь ее время. Приложив руку к груди, Коробкин приветствует выдуманной тарабарскою формулой рассевшихся на корточках китайцев — лунатиков и сомнамбул в известке. И я повторяю за ним дикие звуки.
Ямвлих был из Халкиды, из города в местности Кела. Происходил же из рода хоть варварского, но почтенного, от людей, привыкших к наследственной роскоши. Блеск монет дорогой азиатской чеканки, однако, не застил ему сияния незримых сущностей, постижение коих, еще с той поры, когда хлопотали над ним мамки да няньки, а потом рабы-воспитатели, отличало его от ровесников. Сперва, чуть только родители и прислуга отпустили вожжи надзора, он доверился наставительной строгости антиохийского перипатетика Анатолия, считавшегося вторым после Порфирия кладезем тонких истолкований, а вскоре, после того как Анатолию стало невмоготу справляться с непрерывным вопрошающим натиском, наступил черед самого Порфирия, но и этот последний вынужден был отступить, потому что уже не было такого предмета, в котором ученик не превзошел бы учителя, за исключением разве лишь благозвучия речи и стройной последовательности ее на письме. Утверждали, что сочинениям Ямвлиха, равно как и его приемам оратора, недостает чистоты и особой отбеленной гладкости, так что если написанную им речь произнести вслух, то внимающий будет не столько захвачен, сколько, напротив, раздосадован, удручен.