Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безоблачность райская, праздность — миф, опасное заблуждение, кадр за кадром разоблаченное на экране. Рай вынимает из мешка ворох новых, собственно райских, диковинно странных забот; рай и есть перемена заботы, иная ее геометрия и целевая наполненность, окраска, инструментовка, вкус, запах, все, все, — но еще не известно, где ее больше, где она гуще, страшно сказать, принудительней, неотвратимей. Какое долготерпеливое мужество, неуклоняемо крепкое верой, с рождения впитанной, потребно для одоления тягот в раю, сколь простым сердцем и чистым, не оскверненным ни цифрами, ни письменами умом надо в нем обладать, чтобы, не рухнув под жерновом ежедневного долга, испытать на закате, как плоть наливается счастьем. Испытать? Рай — серьезное испытание. Другие умы и сердца могут не сладить с его суровым величием.
* * *
Выписываю из книги: любовный перечень Казановы — 122 женщины за 39 лет. Эта скромная жатва, по замечанию комментатора, смутит только очень примерного семьянина. Впоследствии разучились внимать парковым празднествам и напудренным рисовым фейерверкам. Нравы испортились, в моду вошла похвальба арифметикой, потным валом и плебейскими девичьими именами. Казанову нельзя мерить аршином XX, XXI века. Что за дело ему до толпы, убитой ошибкой голкипера. До людей, напрочь забывших, что монастырские пальцы послушниц труда годами ткали оленей и лебедей для княжеских гобеленов и в не меньшие сроки создавались брабантские кружева, парчовые балдахины, резные шкатулки, атласные платья, статуэтки, стилеты, гравюры, эстампы, все, составлявшее цивилизацию ручного усилия, личного чувства и навыка. Какой прок в юридическом равенстве классов и свободной торговле, если артист слова, кисти, резца и поступка стократ против прежнего отставлен от щедрости меценатов, чье понимание красоты ненамного развилось в сравнении с таковым у вестготов и гуннов. Где бы ни оказался в узловых главах XX века Джакомо Джироламо, на обочине ли происшествий или, как привык он бравировать, неподалеку от жерла вулкана, его — авантюриста, каббалистического мудреца, розенкрейцера, сочинителя, сладострастника с философским камнем во рту — вероятней всего, уничтожил бы один из майданеков ненавистного ему коллективизма.
Ему б не позволили тихо скончаться в постели, между картами и интрижкой, на попечении у служанки, той, например, которая, бдительно надзирая финансы, не осмелилась употребить по хозяйству дорогие дести писчей бумаги, но сплавила, вослед овощной кожуре и рыбным чешуйкам, три исписанных тетради его мемуаров. В сверхнасыщенном перенаселенном XX столетии для его просторных эскапад места, скорее всего, не нашлось бы, и, сознавая чуждость этой фигуры изменившимся временам, век, после того как выдохся благоволивший к Джакомо декаданс, отнесся к бедному страннику плохо. Возобладала трактовка Феллини: Казанова — полая душа, шарлатан мнимостей и фантомных позывов, фокусник, что вместо лент и ушастой крольчатины тянет из цилиндра неостановимую апологию собственной мнимости. Сотни и сотни не имеющих ценностного содержания страниц, разводил руками Феллини, болтливое разлитие соков, гневных, насмешливых, занимательных — пустота, пустота. Работодатели требуют эротических представлений, а он, не зная, к чему бы еще себя, кроме подложенных бациллоносных межножий, применить и приладить, уподобляется искусственной птичке с заржавленным ключиком подзавода. Рукотворное чудо природы — говорящий секс-механизм, постаревшее личико-маска, морок, туман, он сам в страданьях своих виноват, потому что сделан из пустоты. Даже в постоянных его путешествиях разглядели конвульсии, судорогу, неподвижность — такова версия позднего XX века, против которой на самом исходе столетия, начав прозу в венецианском кафе, горячо возражал Филипп Селлерс; я в новом веке тоже воспользуюсь случаем, жаль, обстановка не так романтична.
Казанова — плод дореволюционной эпохи, и кто не отведал приключений при старом режиме, не может проникнуться сладостью жизни, нашептывал Талейран. «Грязь в шелковых чулках!» — орал, багровея, хозяин, а тот, пятясь на подагрически негибких ногах, пропускал мимо поток оскорблений, ибо глубоко разработанным историческим зрением провидел и сокрушение повелителя, и свою роль спасителя Франции (Венский конгресс, само совершенство его кротоподобного тайнодействия, его кулуарного жанра), и двусмысленность собственной смерти, о коей услышав, афорист-остроумец интересно спросил: «Узнать бы, зачем ему это понадобилось?»
Сладость эпохи до революции бывала горше пилюли, пироги черствели, не доплывая до рта, безденежье и продажность искушали сунуть голову в петлю, и все-таки только этому времени Казанова обязан своим великолепием, лишь оно позволило ему стать нарицательным именем, культурным героем. Может быть, главным достоинством той поры была особая оптическая атмосфера, прозрачность воздушных путей и рамочных композиций, благодаря чему он запомнил в лицо каждую из 122 своих женщин — волооких и быстроглазых, аристократок, модисток, монахинь, подавальщиц, с томностью наблюдавших, как трепещет в середине вечернего зеркала язычок лицемерно плачущей свечки, освещавшей библиотечные полки, сорочку, камзол, астролябию, античный бюст, платье с расшнурованным лифом, и теплую телесную беззащитность, их последний, неснятый покров.
Он долго, пока было сил и покуда его не начала обманывать каждая поперечная шлюха, жил за счет славных созданий: ставил произношение и манеры, готовил к соитиям в палаццо, сбывал в кредитоспособные руки и из многих доброкачественных типов предпочитал юных худощавых брюнеток. Откровенная жестокость игры не оставляла простора для недомолвок; обе стороны били на уничтожение, яростно нуждались в противоборствующем взаимоупоре и, обоюдно не намереваясь платить, друг друга стоили: «Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и потому любить не умеют. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный». За давностью лет и отсутствием счетных устройств итог схватки признан ничейным, но нет ни малейших сомнений, что Казанова, по условиям своего ненадежного бытия крайне далекий от нестяжательства, больше давал, нежели брал. Да это вообще несоизмеримые величины. Ведь он одаривал главным, тем, что не окупается весом и мерой, — женщин, с которыми он «вступал в отношения», Джакомо оставлял безутешными. Он предлагал им не обноски своего когда-то роскошного тела, неутомимого, мощного, оливковокожего, не потасканный, после каждой неприятности, эрос и не клейкое наваждение — кто бы поверил, глядючи в эти глаза, где стилистическая несовместимость отчаяния и тщеславия покрылась бесслезною поволокой беды. Нет, они от него получали иное, бесценное — воображение и ритуал.
С первым все ясно: златоуст и писатель, Казанова раскрывал феерические пространства имагинаций, и даже опытная девичья жизнь мечтала, чтобы ее завлекли в словеса, сплетенные обольстителем и работорговцем. Что же до ритуала, то, согласно философу, традиционного распутника и соблазнителя, которого символом был и остался Джакомо Джироламо, отличают прочнейшие связи меж сферою поведения и порядком интеллектуального представления, вследствие чего каждому движению тела отвечает фигура рассудка. По-другому сказать, классический соблазнитель есть человек знания, правила; не потому, что он действует по науке, но оттого, что факт победы над женщиной значит для него гораздо меньше ритуала ее обольщения. Классический распутник — жрец церемонии, этому танцу, геометрии и закону он служит всей полнотою отпущенных ему потенций соблазна. Он раб и смиренный послушник обрядов, и он же их господин, который, подчинившись объективному порядку, преображает его к своим частным, человечным потребностям. Он адепт не обольщения, но поэтики обольщения, избранной им от избытка свободы и силы, стало быть, закабаление его абсолютно, а он и не хочет, не может жить без него. По идее (удачное слово; чем еще, если не идеей уловления жертвы, охвачен его мозг) он мог бы обойтись и без женщин: разве не ясно, что ему довольно воображения и той чистоты комбинаций, которая достигается только при математическом и литературном отвлеченьях от плоти. «Дневником соблазнителя» установлено, что последовательная тактика обольщения растворяется в речи, что она тождественна письменным правилам как таковым, например эпистолярным фигурам. Соблазн — это риторика, обретающая ненасытимость в акте удаления от натурально-телесного, в сторону психосоматики текста. Настоящий, литературный соблазн, а Казанова давно уже литературен (и вовлечен во все отсеки моды), — это область письменных желаний, желаний, свойственных самому письму. Но поскольку ему все же приходится работать с реальными женщинами, он, относящийся к ним подобно художнику к своему материалу, стремится, чтобы они — стертые, не имеющие внятной индивидуальности — обретали ее в одухотворяющем каноне всеобщности, что открывается в ниспосланном им и ему ритуале. Становясь соучастницами возвращения ритуальных фигур, облекаемых в литературные образы, они получают в награду жизнь, душу, бессмертие: кто бы их помнил без этих страниц, многословных и расточительных, бескорыстно одаривающих соблазном.