Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чего-то все время хотели сестры, особенно Тоня, чего-то им нужно было купить, а денег не хватало или без того, чего они требовали, можно было, считала мама, обойтись. Неприятны были не желания сестер, а то, что они так непримиримо, так откровенно заявляли о каких-то своих правах. Дима и прежде знал об этой стороне жизни, но на этот раз, увидев ее в таком обнаженно понятном виде, был не то чтобы поражен или удивлен, а уязвлен ею. П р о и с х о д и л о ч т о — т о н е х о р о ш е е, о б и ж а ю щ е е, с т ы д н о е и п о т о м у п р е д о с у д и т е л ь н о е.
И потому становилось жалко сестер, которым не могли купить платье или туфли, и брата, что был как бы не на своем месте, и обо всем думавшую и заботившуюся маму, и отца, не находившего себя дома. И потому было стыдно за них, особенно за сестер, что могли тут же, первая Тоня, невзлюбить родителей, за маму, что вдруг деланно-искренне обижалась и сама старалась уязвить, и неловко за отца. Поднималось недовольство неизвестно кем или чем, заставлявшим их так вести себя. Х о т е л о с ь у й т и о т э т о г о, н е п р и з н а в а т ь э т о и ч т о — т о д е л а т ь п р о т и в э т о г о.
Всякий раз, когда так было, Диму забывали. Потом они приходили в себя и замечали его. Хотели, чтобы он отдыхал. Он не соглашался. Следовало что-то обязательно делать. Без этого, чувствовал он, его как бы не было дома. И он делал все, что прежде, делал не ради мамы, не для того, чтобы показать, каким хорошим воспитали его в училище. Все требовалось делать ради себя.
— Ты надень форму, — говорил отец. — Не эту, парадную.
— Зачем?
— Надень, надень, погуляем.
Они шли в город. Отец ловил обращенные к ним взгляды.
А мама однажды спросила:
— Может быть, ты не поедешь больше в суворовское училище, Дима?
— Мне там хорошо, — сказал он. — Ты почему подумала?
Он мог бы не спрашивать. Мама заметила, что он ничему особенно не радовался.
— А то, если плохо, не езди, — сказала она.
Нет, если бы ему пришлось выбирать, он предпочел бы училище. Не хотелось до окончания школы быть обузой не только для себя, но и для родителей, двойной обузой. И отец, гордившийся сыном-суворовцем, вконец расстроился бы.
Возвращаясь в училище, Дима сознавал, что на этот раз с в о я жизнь, которую он так хотел, началась для него. Теперь он воспринимал все как бы только сам для себя. Он и себя чувствовал необычно, как бы в чистом виде себя. Он не радовался, что начал жить своей жизнью, потому что никакой другой жизни у него просто не было. И все-таки он был доволен. Но не жизнью суворовца, суворовцем он мог и не стать, а тем, что был сейчас с а м. С а м ехал, с а м смотрел в окна, с а м лежал, когда хотел, на своей средней полке положенного ему плацкартного вагона, с а м ухаживал за собой. Он был сейчас такой же с а м, как проводник вагона и взрослые пассажиры, как лес или поле за окном, как сопки и небо над ними и поездом. Он сознавал, что теперь, когда он стал с а м, и потому, что стал с а м, ему следовало ко всему относиться иначе. Впервые и свою страну он воспринимал не как нечто разрозненное и неопределенное, а как целое и единое. Страной было и отдельное дерево, и опушка, и болотце в низинке, и даже мокрый веник проводника и грязный пол в тамбуре. В гимнастерке с погонами и брюках цвета хаки, в ремне и ботинках, подтянутый тринадцатилетний военный с чистеньким миловидным лицом и голубенькими глазами — Дима тоже был страной.
В Новосибирске он долго и неуверенно простоял в очереди к билетной кассе. Несколько часов бродил по перенаселенному вокзалу. Утром перед ним открылись знакомые казахстанские просторы. Над степью нависало солнце. Жара и духота, пыль и песок пробивались во все поры вагона. Не один день шел поезд, а небо над ним оставалось одно, без высоты, без края и больше равнины, что простиралась под ним. На песчаных перронах маленьких станций, подобрав ноги, сидели в темных одеждах и штанах казашки, помешивали в огромных пиалах синевато-белый кумыс и отгоняли мух. Одна из казашек, широкая, пожилая, с открытой седеющей, но еще черной головой, с большим платком на плечах, с морщинистым круглым лицом, привлекла внимание Димы. Кумыс бурлил в пиале у скрещенных ног старой женщины, мухи не хотели улетать, садились на темные одежды, на темные руки казашки, отгонявшей их.
«И она тоже?» — вдруг подумал он о казашке как о своей стране.
Вопроса не было. Было затруднение.
Джамбул вдали походил на слившиеся с землей камешки. Дальше в пепельно-желтой дымке угадывались горы. Но вот показались низенькие улицы с темными одиночными деревьями. Изредка проезжали машины. Пыль от них расходилась широкой полосой, перемещалась поверх домов и между домами на другие улицы. Но и на таких улицах можно было увидеть мальчишек, то быстрых как ящерицы, то терпеливо выжидающих чего-то. Они тоже были его страной.
Он сразу узнал проходную в конце тихого солнечного переулка-тупика. Вахтер в проходной встретил его ожидающей улыбкой (значит, кто-то уже приехал) и как своего, ни о чем не спросив, пропустил его.
Первый, кого он увидел, как и год назад, был Леня Тихвин. Он стоял у беседки в трусах и босиком и приветливо-выжидательно улыбался. Протянув руку и поздоровавшись, Тихвин пошел проводить его.
— Много приехало?
— Нет еще, — ответил Тихвин и взялся за чемодан.
— Я сам, — сказал Дима.
Он видел, что Тихвин был рад ему, и это почему-то сдержало его.
— Не туда, — сказал Тихвин. — Мы теперь на третьем этаже.
За дверями казармы Дима увидел рослого и худого Игоря Брежнева. В майке, трусах и ботинках, тот смотрел на заправлявших постели двух ребят своего