Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Понимаешь, — прошептал Полициано, — это невозможно. Вся власть — в руках князя Сансеверино, папского кондотьера, и потом, кардинал Родриго Борджа, — эти двое не допустят…
— Я знаю, — с трудом кивнул головой Лоренцо. — Хоть этого мне не надо опасаться… И можно умереть. Как это там сказано? "Если пережил ты свой век, позабудь наслаждения. Срок придет и всех сравняет, лишь раздастся зов Аида, песен, плясок, игр чужда, смерть — всему окончанье… Лишь юность уйдет, с собой время легких умчав безумств… Бог же летейской росой отягченную ветвь…" Нет, это откуда-то еще… Откуда, Анджело?
Лицо его пылало. Пересохшие губы потрескались от жара. Руки уже не дрожали, а тряслись. Полициано в испуге привстал.
— Я позову их… — выдохнул он.
— Откуда? — прохрипел Лоренцо. — Анджело, не уходи… Откуда? "Капля вод из реки подземной…" — это не выходит у меня из головы… "Бог же летейской росой отягченную ветвь…" Откуда это, Анджело?..
— Вергилий…
— Скажи еще раз… я не помню дальше… у меня все туманится.
Лицо пылало, и волосы на лбу слиплись от пота. Руки бегали по одеялу. Глаза блестели, как стеклянные. Он отрывисто приказал открыть дверь.
Стали входить. Склонив головы, кидая беглые взгляды на постель, словно слишком тяжел был для них печальный обряд смерти. Пол, стены, окна — все как обычно. Но в то же время все словно покрыто тенями. Потому что последние из пришедших принесли известие о том, что свод храма Санта-Мария-дель-Фьоре дал трещину, и в этом видели знаменье, полное непостижимо страшного смысла. Почему именно в Санта-Мария-дель-Фьоре — там, где была кровавая месса Пацци?.. Все теснились, ожидая услышать, что скажет умирающий, и, благодаря их множеству, им казалось, что они в склепе. А вдруг и здесь треснет свод появится темнеющее апрельское небо с ядовито-зеленым металлическим блеском новой звезды… Многие поспешно опустили головы в ожидании слов умирающего правителя.
Губы больного горели, истомленные лихорадкой и жаждой.
Люди стояли вдоль стен, подобные неподвижной фреске. Их пугала мысль, что здесь, вместе с ними, стоит смерть. Кто заговорит первый? Правитель или она? Но первый пожелал говорить гонфалоньер республики. Выступив немного вперед, отделенный от остальных саном и ученостью, он распахнул плащ, и засияли золотые регалии, насмехаясь над бледностью смертного ложа, откуда послышался хриплый голос:
— Анджело!..
Полициано подошел, положил ладонь на влажный лоб.
— Скажи мне… скажи сейчас… это меня мучит… с остальным успеем… я не могу вспомнить…
Бред. У многих вытянулись лица, оттого что чин нарушен, другие были похожи на свирельщиков у постели дочери Иаира. Некоторые глотали слезы, тем более горькие. Полициано, не без колебанья, опять склонился к лицу друга и глухим голосом начал:
Ессе deus, rarum Lethaeo rore madentem,
vique soporatum Stygia…
Бог же летейской росой отягченную ветвь и стихийной
Силой снабженную сна к обоим вискам приближает…
…cunctantique natantia lumina solvit
И против воли ему смежает поплывшие очи…[47]
— Laudetur Jesus Christus![48]— вдруг прокаркал резкий голос в дверях.
Все остолбенели. Такой гость, что прощанье с умирающим — из головы вон! Затаив дыханье стали ждать, что будет дальше.
— Pax huic domui et omnibus habitantibus in ea, — произнес монах, входя.
Фигура его прошла вдоль стен, подобно призраку. Каркающая латынь заглушила последний отзвук Вергилиевой латыни. "Мир дому сему и всем обитающим в нем…" — так приветствовал он. "Мир дому сему…", но гонфалоньер республики со своими золотыми регалиями скрылся где-то среди свирельщиков дочери Иаира, а здесь стоял во весь рост монах, призывавший на город гнев божий, и горячее дыхание великого постника мешалось с жарким дыханием человека, томимого жаждой.
— Ты звал меня, я пришел, — сказал монах.
Пронзительный взгляд его скользнул по постели. На мокром от пота батисте, под одеялом, волнующемся от дрожи объятого лихорадкой тела, лежит тот, кто двадцать лет управлял судьбами страны, разрушал папские замыслы, содержал войска и школы художников, строил храмы и руководил Платоновской академией.
Quid est homo?[49]Глаза монаха сверкали.
— Ты звал меня, я пришел, — повторил Савонарола. — Хочешь, удалим всех и останемся одни?
Он произнес это, как власть имущий.
Лоренцо позвал глазами, Пьер и Полициано подошли, приподняли его, подложили ему под плечи подушки, и он, уже полусидя, вперил свой взгляд в лицо монаха.
Тут гонец с маской, слепленной из пота и пыли, влетел в ворота, и конь его пал. По отрывистой команде гонца караульные подали ему другого и указали дорогу в Карреджи. Конь взвился с болезненным ржанием, оттого что гонец слишком глубоко вогнал шпоры ему в бока. Он взвился высоко, и всадник изо всех сил задергал узду, яростно чертыхаясь. Повернул коня и, согнувшись над его шеей, ринулся вперед, в Карреджи.
— Прошу вас… отец мой… благословить меня, — прошептал Лоренцо.
Савонарола выпрямился. Пылающее лицо его было величественно и ослепительно. Он опять окинул взглядом больного.
— Ты получишь благословение от меня, недостойный, — промолвил он. — Но прежде, anima christiana[50], ответишь на три вопроса. Веришь ли ты в милосердие божие?
Голова умирающего горячо склоняется — движением, полным смиренья и веры. И подымается вновь. Поддерживать его больше не нужно.
— Вернешь ли все незаконно приобретенные поместья и богатства?
То же движение, говорили голова и все тело, только не потрескавшиеся губы.
Монах поднял руку для благословения. И, наклонившись над постелью, медленно проговорил:
— Вернешь ли свободу народу, сделаешь ли народ господином, вверишь ли народу власть?
Тишина была как каменная, она раздробилась от вздоха присутствующих. Полициано взглянул испуганно. Это для Пьера… Понимаешь, великая моя забота — Пьер, для Пьера хочу я, чтобы Савонарола благословил Медичи, — для Пьера…
Стеклянный взгляд умирающего, подернутый пламенем лихорадки, впился в монаха. А монах, с поднятой для благословения рукой, твердо взглянул в изможденное лицо. Потом Лоренцо медленно, с нечеловеческим усилием стал приподниматься. К нему подбежали, но он прохрипел, что не нуждается в помощи. Сам, совершенно один, медленным движением, на которое было страшно смотреть, повернулся к стене, вновь упал на постель и остался так. И — ни одного взгляда на монаха. Горящими глазами он молча смотрел в стену. Говорили голова и все тело, только не потрескавшиеся губы.