Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Им оставалось пройти еще небольшую часть дороги, но на них уже пахнуло удушливым запахом гари, и они увидели железные шлемы солдат, охраняющих горящие костры, опершись на копья. Они пошли медленней.
— Ты еще ни разу со мной так не говорил… — прошептал Микеланджело. Бедный Агостино сиенский…
Тут старик встал перед ним, выпрямившись, и сгорбленная фигура его словно выросла высоко над мальчиком. И остался стоять, глядя сурово и твердо.
— Глупец Агостино! — воскликнул он. — Глупец Агостино! Тогда зачем же я тебе это рассказывал? Ты сказал, что я до сих пор никогда так с тобой не говорил, но фра Тимотео скоро умрет, у него мало времени, я должен был это тебе сказать, а ты мне вдруг: "Бедный Агостино"! Ты сейчас такой же слабенький, каким был тогда, перед камнем. Ослаб — есть здесь еще вещи, которые отнимают у тебя силы, — слабенький, оттого что чужд смирения. Задумал камень одолеть? Нет, это он тебя одолел. Вещи, в нем скрытые, хотят быть выявленными, как дары божьи. Но если они для тебя — не дары божьи, так что же они для тебя такое? Твори, но не ради гордыни и алчбы своей, как Агостино сиенский, а ради того, чтоб не была утрачена красота. Агостино глупец, говорю тебе! Потому что, приступи он к делу со смирением и пожелай увидеть не одну мечту свою, так знал бы, что только теперь девица эта стала прекрасной!
Схватив дрожащей рукой Микеланджело за рукав и притянув его к себе, он продолжал:
— Только извне была она прикрыта уродством, как до этого той черной завесой. Но красота, прожегшаяся внутрь, благодаря этому горела еще упоительней, чем когда была явной для всех. Только теперь она стала чистой, истонченной страданием и таинственной, — красотой, не вызывающей убийств, гибели, смерти. Ничего не было в той девице безобразного, просто она опять закрылась завесой, только теперь уже не тканью. Такая стояла она перед ним, он мог видеть и не увидел. А она так ждала! Так молилась! Была такая желанная и так желала. Как хотела она теперь отдаться, раздать себя, наполнить! Как богата была она теперь красотой! Под черной тряпкой она страдала от пренебрежения, но кто ее об этом спрашивал? Гнались только за ее прелестью, но стоило ей занавеситься, так все и кончилось, она осталась одна со своей красотой, занавесилась красотой, стала богатеть красотой. Тут ее замкнули в самоотреченье, и красота ее разгорелась еще пламенней, пока не появился пепел в виде серой маски, но это был только пепел томительных, тяжких дней, пепел одиночества, пепел заброшенности, а не пепел уродства, и кто имел мужество развеять его? Тот, кто жил одной мечтой и не думал о ее жизни? И потому — глупец Агостино, говорю я! Отведи он это новое покрывало от ее лица, все они там задрожали бы, как перед чудом, при виде возвышеннейшей красоты, украшенной болью и жертвами, как бы венчанной нимбом и отдающей теперь свои богатства даром. Развей этот пепел, раскрой девичью жизнь, дай новую форму страданья этой жизни, напряженной, как ребро ее тела, вырази одиночество — и поймешь, почему она теперь так прекрасна! Но у Агостино уже не было силы сдернуть это покрывало, оттого что ослаб от мечты, — не видел ее страданья, а видел свою мечту! Не видел мученичества красоты, да если б и увидел, то уж напрасно, — он ослаб от своей мечты. Не открыл божьего дара и потерял самого себя. Мечты высосали из него всю силу, как вот камень — из тебя, мечта его была тяжелая и черная, как камень перед тобой, мечта застыла, окаменела, сила в ней была, — но красота, понимаешь, та чистая, властная, таинственная… она всегда, как душа, выше этой мечты. Он об этом забыл, и ты об этом забываешь. Вот почему я должен был рассказать тебе про этот случай. Он не увидел жизни этой девицы и потому не увидел и своего создания. Не увидел его. Оттого что не увидел ее боли.
У Микеланджело было такое чувство, что впереди стало светлей, тучи разорвались и этот старик стоит в отвесном столбе света — в конце пути. До сих пор никто так со мной не говорил. Я его не узнаю. Неужто это в самом деле фра Тимотео, вечно опасающийся, как бы монастырская братия не признала его ненужным? Скользнул по нем взглядом и впервые увидел его рваную латаную рясу, которая до того пропотела, что даже заскорузла, рясу, прошедшую сквозь бесчисленные ливни и бури, одежду, утратившую свой цвет и покрой, разодранную во время евангельских хождений — терниями и зубами деревенских собак, одеянье монастырское и могильное, одежду праздничную и погребальную его рясу… Да, это в самом деле фра Тимотео. Он до сих пор никогда так со мной не говорил. Я стоял перед камнем, который высасывал из меня силу. Я не знал об этом. Красота всегда выше мечты… будь это камень чистый или нечистый, будь зверь, пророк или могила, я должен каждый раз овладеть этой материей, не покориться ее обману, биению ее мраморной крови. Я — человек. Тьма, имеющая форму. Нечистый камень, фавн, желающий драться, страшные сны, невозможность дальше работать после "Битвы кентавров", жизнь, натянутая, как тетива, пустые ночи и пустые дни, материя, которая сопротивляется, не хочет быть выраженной, обманывает, мечта, мечта. Агостино ослаб и не мог ничего сказать, как раз когда все шло ему в руки. Душа… Тучи разорвались, и в конце дороги в отвесном столбе света стоит этот старик. Не узнаю его. Это в самом деле фра Тимотео, всегда такой нерешительный, робкий? Я скользнул взглядом по его сгорбленной фигуре и в первый раз увидел его босые морщинистые ноги, стариковские ноги, жилистые и мозолистые, со сбитыми пятками, ноги, изможденные блужданьями, ноги нищего, с синяками, ссадинами, кровоподтеками, струпьями, и понял: да, это в самом деле фра Тимотео.
— Фра Тимотео… — всхлипнул он. — Вы так меня любите?
— Люблю, — подтвердил монах, и полное морщин, загорелое лицо его озарилось улыбкой. — Люблю, Микеланджело, и потому нынче рассказал тебе это. Я за тебя испугался, когда увидел, что мечта разрастается выше твоей силы, как мечта Агостино разрослась выше правды красоты. Мне уж недолго осталось жить, и все, что я в мире сделал, я почитаю ничем. Ничего мне от мира больше не надо, кроме полдюжины досок да двух кирпичей под голову. Но насчет тебя верую, что ты когда-нибудь премного прославишь творца. Сколько раз меня брал страх за тебя, сколько ночей провел я в молитвах о тебе, и всякий раз такая сладость вступала в сердце мое и наполняла душу, словно преблагой господь хотел мне показать, что молитва моя о тебе не напрасна. И посвятил я тебя патрону нашего города святому Иоанну Крестителю, а ты бы должен был еще выбрать в хранители себе какого-нибудь святого апостола, — сделай это, Микеланьоло, по-моему, каждый христианин должен себе выбрать одного из святых апостолов и всю жизнь ему отдать, ибо написано, что они будут судить двенадцать колен. Каждый просил бы тогда не только заступника своего, но и судью.
Старичок еще сильней оперся на плечо подростка и продолжал.
— Много я о тебе старался, очень много. Слышал я, что дома тебя бьют, так, думаешь, легко мне было? Ласточкой хотел я полететь к тебе, спеть тебе песню доверчивую, веселую! Видел, что ты в презренье и посмеянье ото всех, так что делал я? С мыслью, к небесам воздетой, смиренно просил господа, что лучше бы мне то посмеянье нести, ведь я привычен. И когда ты перешел к Медичи и пошла молва о том, что правитель любит тебя, ступайте, сказал я, тати угрюмые и полные ненависти, — так я сказал всем сомненьям своим, — вы его раните, но убить не можете. И видишь, мальчик мой, видишь, отошли тати с великой злостью, изранили тебя, а убить не могли. Как я люблю тебя… А ты потом, как состаришься, забудешь монаха нищенствующего, но поверь, немало ударов я от тебя отвратил, и это хорошо. Да не к тому я эту речь веду, чтоб мы плакали, а к утешенью нашему и в надежде на жизнь вечную и на будущее наше, а ты не благодари меня и ничего мне не говори, а прибавь только: аминь.