Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я не турист. Я не культурно обогащаться приехала. Другой у меня маршрут — к образам моего прошлого.
И я не слишком отклоняюсь, бреду. Куда? Да туда, куда направится любой приезжий в старинном немецком городе — к корню его, к Марктплац — Рыночной площади.
Скромно благовестят колокола. Воскресная месса.
Зачем, спрашивается, мы возвращаемся на старые места, где никто нас не ждет и где к тому же ничего путного или дорогого памяти не случалось. Что обронила я тут? Чего ищу?
Но что мы знаем про то, какую частицу себя оставляем там, где когда-то жили или побывали — однажды. И может, это возвращение к прошлому, — за той оброненной частицей, чтобы воссоединиться с самим собой.
Так или иначе, но я на Марктплац. Кто б мог подумать, что в то лето, выходит, стояла здесь и эта вот древняя ратуша, и Роланд на площади… Решительно не припоминаю.
Вдруг с изумлением вижу в витрине, обращенной к площади, — резиновый, чем-то набитый чулок, свисающий с жердочки. Он же висел тут тогда! в то лето сорок пятого!
Было так. Этот город сдался американцам и уцелел, пострадав самую малость на окраине. Об американцах здесь вспоминали потом, что они первым делом нещадно доламывали брошенные немецкие автомашины — такая была у них реакция на немецкую технику, — а переломав, гоняли мяч и жевали резинку. И жизнь в городе шла неостановимо своим чередом вплоть до того июльского дня, когда, согласно Потсдамскому решению, американцы покидали Стендаль, а наши грузовые машины с войском, боеприпасами и имуществом медленно вступали в город.
Далеко не обычный для города день, но он продолжал жить в деловом, будничном ритме, весь на ходу. Это было нам внове. В известном смысле мы еще раз, или именно на этот раз, попали в «заграницу».
Вблизи Рыночной площади наши машины застряли надолго. Мы пошли пешком, оказались на этой Марктплац, и странный розовый резиновый чулок, так наглядно и откровенно, одиноко свисавший, как и сейчас, с жердочки в большой оголенной витрине, удивил нас. Что бы это значило? Что тут такое? Мы отворили дверь и вошли. В большой комнате на стуле сидела прехорошенькая молодая нарядная женщина со свежей прической. А на полу лежал мужчина в белом халате — хозяин этого, как оказалось, ортопедического магазина — и следил, как движется по комнате ее маленькая, лет двух дочка, чтобы решить, какую обувь следует изготовить от плоскостопия, искажающего походку девочки.
Вот так. В часы, когда большое, незнакомое войско победителей заполняет улицы, в эти часы исторического катаклизма женщина ведет ребенка на прием к ортопеду. Ничего не поделаешь, если этот обусловленный день и час совпал с таким событием. Нерушимы дисциплина, взаимные обязательства и заведенный порядок дел и распорядок дня. Тут хоть тресни.
Для нас это было чуждо, непонятно, неприемлемо. Уж ежели стойкость при любых суровых обстоятельствах, так ради общего дела, а не своего лишь, житейского. Мы это называли себялюбием, «мещанским эгоизмом». Вершить что-то для себя, в своих «крохотных» интересах, а не сотрястись всем существом, не изойти всем миром в общем несчастье.
Но немцы и не думали иссякать. Они продолжали жить своей трудной и стойкой жизнью. И притом как ни в чем не бывало сидели в кафе, вели свои дела, посещали бассейн, лежали на пляже. Это казалось даже чем-то кощунственным по отношению к бедам страны, к понесенным жертвам, к тем, кто уведен в плен.
Они — другие, чуждые.
Как трудно и попросту невозможно было нам воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы. Эту непременность в осуществлении своих нужд, интересов, в поддержании сохранности повседневных навыков, привычек, чтобы не поддаться хаосу — выстоять. Этот властный инстинкт самосохранения. Мы не могли оценить этот труд другой культуры.
* * *
Ныне Стендаль — западная окраина Востока. Медленно движется время, а то и вовсе замирает, как в этой самой витрине с ортопедическим розовым чулком из сетчатой резины.
Сколько раз через город перекатывала война. Здесь был Наполеон. Были и мы.
Но все еще на месте на Рыночной площади, у корня города, старый простодушный парень — Роланд. Этакое историческое предание — символ прав, вольности и союза свободных граждан под эгидой короля. Перед ним резвятся, бегают взапуски ребята, вскакивают на постамент, приземистый, круглый, с упирающимися в него огромными ножищами Роланда. На щите его — герб Стендаля: черный дракон с красным клювом и красными когтями. Слева на груди Роланда — красное пятно: то ли намек на верное немецкое сердце, то ли на пролитую за родной город кровь, за нерушимость прав и свободы.
Городской музей размещен в бывшей богадельне.
Посмотрите, как человек медленно усовершенствовался, все дальше продвигаясь от неандертальца — этой знаменитой находки, обнаруженной в Рейнской провинции, в долине Неандертальской, около Дюссельдорфа. И как затем, уже в исторически вполне обозримые времена, он стремительно движется мимо старинного убранства крестьянских и уютных средневековых городских жилищ; мимо портрета Бисмарка и увесистых буфетов — его современников; мимо лишь раз промелькнувшего в музее старинного герба Стендаля на уцелевшем знамени молодежной роты, уходившей в 1915-м на первую мировую войну: черный дракон с красным клювом и красными когтями, а над ним — корона Вильгельма II, — словом, все тот же город, но под императорской властью.
И вот все это — компактное, — минуя, быстро проходишь путь от неандертальца до «сверхчеловека», до нациста. Загадочно, фантастично.
* * *
На улицах старухи катят на велосипедах. Бьют часы на Мариенкирхе. Кафедральный собор тихо взыскует, оповещая о лекции: «Продолжает ли развиваться реформация?»
По опавшим листьям, по бурой от них земле иду старинными узкими улочками, обволакивающими задушевностью и преданием о чем-то уходящем в немыслимую глубь. Так хочется слиться, хоть немного, хоть чуть-чуть с этой глубью, с глухоманью неведомого, с чем-то, не поддающимся конкретности, расплывчатым, бесконечным и тем заманчивым и целительным.
В растворенных окнах, облокотясь о вышитые подушки, положенные на подоконники, горожане встречают вечер. Сменились эпохи, поколения, но все как встарь и как в то лето, когда мы были победителями. Тогда в эти часы вечернего покоя по улице возвращалась с работ колонна немцев-военнопленных.
Теперь же со зловещим ревом, со смертельным рыком и скрежетом на поворотах врезаясь в город, мчались с футбольного матча мотоциклы, взламывая тишину, неподвижность и задумчивость ушедших веков.
* * *
Осенью 1945 года, демобилизовавшись, я уезжала домой. Уже не дымили больше наши солдатские кухни на улицах Берлина. Рядом с девушкой-регулировщицей стоял на перекрестках огромный немецкий полицейский в белом балахоне.
Двадцать дней развевалось над рейхстагом водруженное под огнем знамя, а затем как драгоценная реликвия было отправлено в Москву.