Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ивачинский! – возопил Ильичев, – ты, знать, в самом деле прощаешься с радостями жизни, что пьешь так отчаянно?
– Я теперь вижу, что ты пьян, – отвечал Дмитрий, – потому что начинаешь говорить нелепости.
– Господа, – продолжал громким голосом Ильичев, поднимая свой полный стакан, – я пью за здоровье Ивачинского и предлагаю пари, что он с завтрашнего дня сделается самым нравственным человеком и добродетельным семьянином: будет прогуливаться по бульвару с женой под ручку, пить только невинный чай, а потом с детьми и кипяченое молочко.
Гул хохота поднялся снова.
– Слышишь, Ивачинский? – закричало несколько голосов.
– Слышу.
– Что ж ты не отвечаешь?
– Что мне отвечать на такой вздор!
– Видишь, Ивачинский, – сказал Ильичев, – какая у тебя прекрасная репутация: они все со мной согласны, и никто не хочет держать моего пари.
Изо всех душевных впечатлений стыд есть чувство самое условное и способное к ложному применению. Дмитрию сделалось стыдно, что эти гуляки предполагали в нем возможность остепениться. Ему, может быть, в обществе наглого вора сделалось бы стыдно, что он не крал.
– Я держу пари, – закричал он, – и с нынешнего дня через неделю зову вас всех на богатырскую попойку у цыган.
– Браво! – зашумели гости, – дело!
– Разумеется, – прибавил один, – кому бы пришла охота жениться, если б блаженное состояние супружества заставляло отказываться от вина и веселья.
– Хвастает, – сказал Ильичев, – где ему! неравно жена узнает!
Дмитрий взмахнул рукой с невыразимо героическим презрением и сразу выпил до дна свой стакан жженки.
Цецилия в своей тихой спальне все еще сидела в глубокой задумчивости, но мало-помалу ее мечтания безотчетно изменялись. Она взглянула кругом на эту скромную, целомудренную комнату, которую должна была завтра покинуть навсегда, и поняла многое в эту минуту. Все ее детское, ясное, ею так гордо презренное спокойствие мелькнуло вдруг перед ней, как бесценный, потерянный клад. У нее лежал камень на груди. Она старалась утешиться, исчисляя себе сызнова все достоинства Дмитрия, все поруки ее будущего счастия; но теперь они как-то не приходили ей на ум. Больнее и больнее стесняла душу бессмысленная боязнь, загадочное горе. Нервы ее напрягались тягостно. В ней не было силы сбросить с сердца подавляющую думу; она сидела с поникшей головой, вся немея под бременем неизъяснимого чувства. Внезапно дрожь пробежала по ней, и она осталась неподвижною, как в магнетическом сне. Наклонившись немного вперед, со взором, странно вперяющимся в сумерки, с невыразимой грустью на лице, Цецилия, сквозь стены и пространство, словно достигала до того буйного пира, словно видела острый пламень жженки и слышала резкий хохот знакомого голоса.
Наконец она, слабая, встала, подошла к углу, где икона сверкала золотым своим окладом, и с тяжелым вздохом упала на колени пред священным ликом, который глядел так спокойно на все бури сердечные, на все горе земное.
Долго она лежала перед образом, стараясь напрасно овладеть своими мыслями, в горьком забытьи, не молясь – если скорбь и смирение не молитва; потом, несколько облегченная, поднялась, подошла к своей кровати и в последний раз легла на эту мирную постель девы, где столько ночей так сладко мечтала, так тихо спала. Бледное ее чело упало на подушки; она несколько времени пролежала, как мраморная статуя гробницы.
Нарядные часы на маленькой колонне между окон пробили в ночном безмолвии один звонкий удар. Цецилия медленно приподнялась и взглянула. Ей помнилось что-то и не могло ясно припомниться; какое-то слово, которого она не находила, какое-то имя, которое ей не давалось… И она чувствовала и знала наверное, что все теперешнее уже когда-то с ней было, что эта минута повторялась в ее бытии, что она ее уже раз прожила… «Боже мой! – шепнула она почти вслух, – кто же умер?.. как это?..»
Она боролась со сном.
Но ей постепенно наполняло всю душу робкое сладостно-грустное ожиданье, желание невнятное, будто другая, непостижимая любовь. Из-под опущенных темных ресниц скользили медленно тихие, светлые слезы. Она засыпала как обиженный, полуугомоненный ребенок… И вот ей вспомнилось… кругом все глухо… не пора ли?.. она одна… чему же быть?..
Над ней сияют звезды грозно,
Бездонна ночь, чуть виден дол;
Она одна… быть может, поздно,
Быть может, встречи час прошел.
Полночная вспорхнула птица…
Молчит, как гроб, объем земли;
Порой сердитая зарница
Сверкает в сумрачной дали.
И с нею вдруг стоит он рядом,
Поникнув пасмурным челом,
Недвижный, с безнадежным взглядом,
В раздумьи тяжком и немом.
«Ты вновь пришел!.. и не во сне мы?..
Зачем так розен был наш путь?..
Зачем уста твои так немы?..
Зачем мне страх ложится в грудь?..»
И он склонился, грустно-бледный,
И он печали дал слова:
«Простимся ж ныне, друг мой бедный:
Да вступит жизнь в свои права!
Иди назад к земному краю,
Иди к земному ты венцу, –
Тебя я миру уступаю,
С молитвой трепетной к творцу.
Горе всем дал он равно нам,
Всем дал меру грустных дней;
Покори его законам
Ропот гордости твоей.
Жить учись в тревоге внешней,
Юных грез забыв Эдем,
Тайной думы безутешной
Не делясь уже ни с кем.
Не вотще рвались так жадно
Бредни сердца к бытию:
Жизнь исполнит беспощадно
Просьбу страстную твою.
И волшебного тумана
Разнесется светлый пар;
Слишком поздно, слишком рано
Ты познаешь жданный дар.
И свершит судьба в избытке
Над тобою казнь свою:
Но не лечь в жестокой пытке,
Но не пасть тебе в бою.
Ты найдешь среди борений
Беспризрачных, тяжких лет
Много чистых увлечений,
Много радостных побед.
Ты снесешь друзей обиды,
Злую ложь сердечных снов, –
И таинственной Изиды
Приподымешь ты покров.
Бытие поймешь земное
Созревающей душой:
Купишь благо дорогое
Дорогою ты ценой.
Усмиришь в груди вражду ты,
Пред бедой не склонишь вежд,
Не смутят тебя минуты
Ни обманов, ни надежд.
Всё, что ныне без сознанья,
Чуждо всем, в тебе цветет, –