Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот второй день Ежов начал с того, что давеча он много думал, почему Сталин так заинтересовался делом Веры. То, что он говорил Ерошкину накануне, конечно, многое объясняет, но это логика, разум, расчет, а он с самого начала чувствовал: здесь должно, обязательно должно быть и нечто теплое. Нечто вне всей этой аналитики. Дальше Ежов еще долго и не всегда внятно рассуждал о человеческой натуре, как она темна и загадочна, о чувствах, которыми, как веревками, привязывает тебя к другому человеку, и у Ерошкина вдруг возникло ощущение, что он не зря всё ходит и ходит кругами. Что он просто не может решиться сказать то, что понял сегодня ночью. Не может, потому что тогда спастись у него не будет ни шанса. То есть в Ежове всё сопротивлялось, умоляло не говорить, но тут же он понимал, что так и так всё кончено, и снова нестерпимо хотелось сказать, что он знает, почему Сталин решил его уничтожить.
Ерошкин и сам не мог себе объяснить, почему он сейчас так ясно понимает, о чем думает Ежов, и вдруг сообразил, что просто и ему тоже конец, если Ежов скажет то, что собирается. Сталин никогда не допустит, чтобы в живых остался хоть один свидетель этого разговора. Он даже успел подумать, что Ежова любым способом надо остановить, сделать что угодно, в крайнем случае напрямую сказать, что за перегородкой – Сталин, но Ежов уже заговорил: “В камере я решил, что заново вспомню всё, что Сталин говорил мне о Вере, а также всё, что я сам о ней знаю и по ее следственному делу, и по вашим, Ерошкин, материалам, и по тому, что приходило из Ярославля от Клеймана. Я чувствовал, что сделать это необходимо.
Я начал с Клеймана, с самых разных его предложений, как остановить Веру, потом стал думать о том, что делаете вы со Смирновым; мне это было особенно любопытно, потому что Сталина ваш план, похоже, устраивал больше других. Это была тоненькая, но всё же ниточка, и я ее потянул. А дальше всё оказалось до сумасшествия просто. Уже через несколько минут я был готов согласиться со Сталиным и с вами, что расчет на то, что Вера сама остановится, вполне разумен. Когда, идя назад, она начнет встречать людей, которых раньше любила, из-за которых еще девочкой сходила с ума, кто ее первый раз поцеловал, в ней обязательно проснется нежность, невозможная нежность и печаль. Ведь всё это было так хорошо, так чисто, и вот она, дойдя до любого человека из тех, кого вы свезли сюда, на Лубянку, будет каждый раз думать, что и впрямь пришла, всё, идти больше никуда не надо. Я был теперь полностью солидарен со Сталиным, был уверен, что всё именно так и будет, просто не может быть иначе, и вдруг ни с того ни с сего во мне появился страх.
Поймите, Ерошкин, – говорил дальше Ежов, – это был не мой страх, что вот завтра или послезавтра меня поведут в подвал на расстрел, что со мной всё кончено, нет, это был целиком и полностью Верин страх, моего в нем не было ничего! Как и она, я пока думал, что всё хорошо, лучше и быть не может, большего станет желать лишь сумасшедший; я был весел, спокоен, умиротворен, и вдруг посреди этого благолепия появился страх. Я видел, как Вера что есть сил отгоняет его, она и вправду больше не думает о прошлом, хочет жить, как обычный советский человек, и вот она заклинает его: уходи, уходи, всё в порядке, бояться мне больше нечего, пойми, никому моя кровь не нужна. А страх не уходит, стоит, будто ей не верит. А она ему снова: от меня все хотят только одного, чтобы я успокоилась и стала как все, работала бы, воспитывала детей; этого хочет и товарищ Сталин, и страна.
Так она отгоняла его и отгоняла, а потом устала и уже больше не могла, больше ничего не могла с ним поделать. В ней тогда ничего, кроме страха, не осталось, только звериный страх, и она в голос была готова орать, потому что наконец поняла, кто и по чьему следу идет. Она поняла, что сейчас и впрямь ищут не ее, а того, к кому она идет, к кому возвращается; она как бы наводчица. Кого она выберет, с кем захочет остаться, тот и получит свою пулю.
Ерошкин, – почти кричал ему Ежов, – как же я сразу не догадался: ведь письма, которые Вера из Грозного писала Сталину, – из них сразу было видно, что раньше она очень хорошо Сталина знала, и не просто знала, Ерошкин, не просто была с ним знакома – я сейчас поклясться готов, что Сталин был в нее влюблен. Но что-то у них, наверное, не заладилось, что-то им тогда помешало. У нее ведь со многими так было: и с Димой Пушкаревым, и с Колей Соловьевым, наверное, и со Сталиным. Но тогда, – говорил Ежов, – я это додумать до конца поленился, решил, что мало ли кто Сталина знал. Таких ведь писем через мои руки прошло сотни и тысячи, и ничего плохого не было. Как брали людей, так и берем, как расстреливали, так и расстреливаем.
А ведь всё было ясно, как божий день, – сказал Ежов неожиданно спокойно и грустно. – Сталин в Веру давно влюблен, и она это прекрасно знает. Свел их, наверное, тот ярославский секретарь, что не дает Клейману ее пальцем тронуть. Сталин ждет Веру, не может дождаться, буквально часы считает, когда она до него дойдет. Сейчас он уверен, что она именно к нему идет. Каждый, кто ее когда-нибудь любил, уверен в этом. Много бы я дал, Ерошкин, чтобы понять, почему это так, почему никто из них в этом не сомневается.
Ну вот, пока Сталин в это верит, он, естественно, будет делать всё, только бы по дороге с Верой ничего не случилось, только бы она благополучно дошла, но если вдруг по пути она к кому-то прилепится, с ее избранником расправится в одну секунду. Отсюда в Вере и этот безумный страх, она теперь знает, что если любит кого, кто-то ей дорог, она должна бежать от него, бежать, нестись сломя голову. Всем, кого любила и любит, она несет смерть; и мужа своего, Иосифа, она, тоже она погубила, и от этого ей уже никуда не деться. Но и Сталину здесь ничего не светит, поверьте мне, Ерошкин, совсем ничего. Он – банкрот, полный банкрот, никогда ему ее не дождаться. Ей вообще никто не нужен. Она ни к кому не идет, Ерошкин, ни к кому не возвращается, она просто уходит из этой жизни. Просто уходит – и всё”, – поставил он точку.
То, что сказал Ежов, без сомнения, очень походило на правду, и в другое время Ерошкин бы это, наверное, оценил, но сейчас он мог думать только о том, что он – такой же покойник, как сам Ежов: Сталин об этом позаботится. Ерошкин не сомневался, что его арестуют прямо тут, на Лубянке, что за ним уже идут. Но судьба его хранила, ничего не произошло ни в этот день, ни в следующий, и постепенно Ерошкин успокоился, решил, что, наверное, Сталин раньше ушел из-за своей перегородки и ничего, что говорил Ежов, не слышал. Он понимал, что это чудо, и был за него благодарен до конца своих дней, и все-таки много лет спустя, когда Ежов давным-давно уже был расстрелян и забыт, вспоминая тот допрос, Ерошкин всякий раз чувствовал себя перед наркомом неправым. Ежов на краю могилы перестал трусить, перестал цепляться за жизнь; он был безоружен и всё же сумел подготовить удар, от которого Сталин вряд ли бы оправился. Оставалось малое – поставить в известность о Сталине и Вере органы, но он, Ерошкин, смалодушничал и знал, что никогда этого себе не простит.
Через два дня после второго допроса Ежова, едва Ерошкин снова занялся разборкой бумаг Клеймана, Смирнов вызвал его к себе и, с порога объявив, что он занимается хрен знает чем, потребовал, чтобы первым же поездом Ерошкин ехал в Ярославль. После этого, немного смягчившись, стал рассказывать, что Клейман в Ярославле совсем обезумел. Похоже, он узнал, что его покровитель Ежов арестован, и решил идти ва-банк.