Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на отвращение, которое у меня вызывает этот загримированный мир, всякий раз, когда я предстаю перед матерью, я не могу избавиться от ощущения собственной ущербности, какой-то безнадежной униженности. Между тем, как мать, пользуясь своей жалкой сублимацией фашистского пошиба, безгранично и недвусмысленно господствует надо мной.
Курю и злюсь сам на себя: матери еще нет, а я уже "снизу", она уже "сверху", потому что вся эта мебель и есть моя мать или по крайней мере навязчиво представляет ее восприятие мира. То самое восприятие мира, которое позволяет ей судить меня, выносить мне приговор и бог знает как унижать. Во всем, разумеется, виноват только "он", превращающий меня в безмозглый член. Мать это прекрасно чувствует и бессовестно пользуется моим положением.
Ожидание затягивается. Дом погружен в молчание. Я попрежнему в плену у мебели в стиле "новеченто". И еще больше злюсь. Да, этот буфет, составленный из множества стоящих друг на друге кубов и двух боковых цилиндров, мягкие, изогнутые стулья, массивный стол на огромной ножке, короткой и круглой, как у боровика — свисающая с потолка люстра с деревянным обручем, увенчанным белыми плафонами, — все это сливается для меня в образ моей матери и воплощает подавляющий, узколобый морализм тридцатых годов. Морализм фашистской буржуазии! Националистский! Милитаристский! Колониальный! Палеокапиталистический! Морализм государственных служащих вроде моего отца, ходивших в присутствие в черной униформе с золоченым орлом на головном уборе и приветствовавших друг друга "римским" взмахом руки в переполненных автобусах! Затягиваюсь и ясно понимаю, что мой сегодняшний бунт провалится, как бывало не раз, ибо после всего сказанного мать так или иначе остается "возвышенкой", а я нет. Она осталась бы ею в любом случае и в любую эпоху, неважно, фашистскую или нет. Ведь я уже говорил, что все люди делятся на две категории — "возвышенцев", которые все равно возвысятся, при любых исторических и житейских обстоятельствах, даже при фашизме; и "униженцев", которым это не по плечу даже при самых благоприятных обстоятельствах. Ну а я, как известно, отношусь ко второй категории. Безнадежно. Так что и сейчас мне не избежать знакомого и постыдного унижения. Вот разве только, разве только… Тут "он" моментально встает на дыбы: "- И думать не смей! — А почему бы и нет? Коль скоро это единственный способ раз в жизни оказаться "над" матерью.
— Говорят тебе, не смей.
— Да почему? — Потому что мать — это все-таки мать.
— Вы только посмотрите, с какого высокого амвона меня призывают уважать мою родительницу.
— Мать есть мать.
— А может, мы попросту не хотим признаться, что откровенное объяснение между мной и матерью не только окончательно уложит ее "снизу", но и прольет свет разума на потемки, в которых ты обычно скрываешься? А разум, сам понимаешь, — это то, чего ты боишься больше всего на свете.
— Мать есть мать.
— Что ты заладил как попугай: мать, мать!.. Объясни толком".
В ответ на мой окрик "он" внезапно меняет тон и непривычно злобно выпаливает: "- Кретин! Пусть твоя мать хоть каждый день приходит пожелать тебе спокойной ночи, как тем мартовским вечером двадцать лет назад. Но она все равно найдет способ "поставить тебя на место" и напомнить: что бы ни случилось, дети обязаны всячески уважать родителей. Идиот, неужели ты этого не знаешь?" Неожиданно чей-то голос отвлекает меня от перепалки с "ним". Это голос "жандармихи": — Синьор Рико, не желаете ли взглянуть на свежие газеты и журналы? Только что принесли.
Поднимаю глаза: она протягивает мне два журнала и две газеты.
— Это мать велела вам предложить мне аперитив и газеты? — спрашиваю я.
— Да. Она сказала: синьор Рико наверняка придет на час раньше. Налейте ему вермута и дайте почитать газеты.
"Жандармиха" уходит, а я до крови кусаю себе губы. Стало быть, мать знала, что я приду заранее как раз для того, чтобы заняться Сабиной. Да, но как она догадалась? Встаю, в сердцах швыряю окурок на пол, топчу его, прохаживаюсь по столовой и почти непроизвольно шарахаю ногой по одному из стульев. Именно в этот момент появляется моя мать.
У нее такая же, как у меня, огромная голова с копной некогда вьющихся смоляных, а теперь уже с проседью, волос. Тело, облаченное в черное, иссохло и напоминает ходячие мощи; хрупкие плечики, тощенькие ножки, лишь грудь странным образом сохранила внушительные размеры: невольно хочется сравнить ее с крупным, переспелым фруктом, каким-то чудом все еще висящим на засохшем дереве. Мать входит, поднося со свойственной ей брезгливостью платок к мясистому (как у меня) носу. Первым делом она нагибается и подбирает с пола окурок, который я только что растоптал. Затем выпрямляется и, не выпуская окурка из руки, говорит: — Жаль, что ты прождал целый час. Однако это не повод пинать мою мебель. Никто не заставлял тебя являться заранее.
Начинается! Матери палец в рот не клади — вмиг уязвит, подомнет под себя, а внешне все шито-крыто, в рамках приличий.
Отвечаю раздраженным тоном: — Я тебя умоляю: если уж ты решила занять сыночка во время этих бесконечных ожиданий, ради бога, не заставляй горничную пичкать меня газетами и журналами. Я совершенно не интересуюсь подробностями семейной жизни какой-нибудь нынешней или бывшей королевской четы. Равно как и политическими прогнозами для новых застроек.
Как всегда, стоит мне заговорить на некоторые темы, мать делает вид, будто не расслышала. Вместо ответа она обращается к вошедшей горничной: — Подавайте, Элиза. Да поживее.
Затем поворачивается и выходит, более не заботясь обо мне.
Элиза собирает на стол, а я наблюдаю за ней со своего мягкого, изогнутого, полированного стула. Вначале она накрывает плоскость стола фланелевой тканью, затем расстилает скатерть и тут, слегка подавшись вперед, поднимает ногу и обнажает неожиданно полную, округлую икру. Невероятно! "Он" комментирует: "- Да, она страхолюдина. Но шутки ради, в пику твоей матери, хотелось бы увидеть, что произойдет, если ты, к примеру, обнимешь ее за талию.
— Заткнись, балбес!" Элиза открывает буфет, достает оттуда тарелки, бокалы, приборы и прочее и накрывает стол на двоих, не снимая при этом белых перчаток. Вот появился хорошо знакомый старинный графин из "полухрусталя" с толстым брюшком и длинным горлышком, наполовину заполненный вином. За ним последовала бутылка минеральной воды, тоже уполовиненная, с пластмассовой пробкой. А вот и вилки, ножи, ложки с серебряными ручками и фамильными инициалами в завитушках — подарок бабушки и дедушки, которые в свою очередь получили их когда-то в качестве свадебного подарка. Вот солонка и перечница из желтой майолики в форме блошек с продырявленными головками. А вот и судок для масла, выполненный в том же стиле, что и графин для вина. Сама того не ведая, Элиза готовит место и орудия ритуала. Ведь мать не набожна и верит скорее по привычке или из чувства общественного долга; в церковь ходит раз в неделю, по воскресеньям, — ей этого вполне достаточно. Зато ритуалы семейного застолья, светского визита, похода в театр или кино, поездок на курорт — в общем, всего того, без чего "никак не обойтись", составляют для нее в совокупности некую мещанскую религию, которая начисто лишена тайны или чуда, но от этого исповедуется и соблюдается не менее рьяно. Религия эта, между прочим, удивительным образом соответствует тому особому типу сублимации, который позволяет моей матери удерживать меня в постоянном и необратимом состоянии неполноценности.