Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монгол замолчал, молча смотря на звезды.
– Знаешь, почему я в горы пошел?
– Из-за дядьки?
– Ага. Он всю жизнь для меня примером был. Отца заменил, в каком-то смысле. Отец нас бросил в детстве, я его почти не помню. Я и вырос на рассказах матери о нем… А тут… Понимаешь, если бы он сказал мне: ты зачем меня разбудил, старика? А ну пошел вон, упал-отжался, десять километров кросс, – я бы понял, я бы побежал. До утра бы бегал. Но не так все в жизни, не так… Старость… – голос Монгола задрожал, – старость, понимаешь, это такая сука… Это, получается, что для человека – страшнее смерти. Смерть людей просто убивает, а старость… Старость унижает.
Том лежал, молча смотрел на звезды, слушал.
– Меня же били в школе, – продолжал Монгол. – Ну, поначалу. Я скрывал, врал, но потом мать уже все поняла. Учителям ничего не сказала, отдала меня в секцию, на борьбу. Михал Михалыч, тренер мой, меня на сборы таскал, дрессировал как собаку. Я за это ненавидел его поначалу, а теперь понимаю, что он все правильно со мной делал. Он мозги мне вправил. Если б не он… Хороший человек был, короче.
– Это же физрук наш школьный? Он умер?
– Его убили, года три назад. Кстати, под твоим домом.
– Я не знал. А кто, за что?
– Не знаю. Когда вся эта ботва политическая началась, он без работы остался. Бухать стал люто. Помню, как он сидел на скамейке. Такой никакой, меня не узнал. От дверного ключа прикурить пытался. Я уже думал – все, погиб человек, спился. Ан нет, он потом в какую-то фирму встрял, и сразу вверх пошел. В костюме ходить стал, с галстуком, аж помолодел. Говорил: еще год, и я своих внуков обеспечу. А потом просто на каких-то малолеток у вас во дворе нарвался. Может, думал, что здоровый, – справится… Мне мой сосед, ПолитИваныч, говорил, что свидетели были. Видели, как его толпой ногами добивали. А менты эти показания выкинули, чтобы дело замять, типа несчастный случай. Шел себе человек, потом споткнулся, упал об столб, и умер. Хороший человек был Михал Михалыч… Ладно, давай спать.
Том повернулся на бок. Наконец-то ничего вокруг не шумело, не ехало и не свистело, лишь луна тусклым путеводным фонарем светила перед ним. Она была похожа на фонарь у подъезда отца – такой же круглый и одинокий, один на весь двор.
Он вспомнил, как стоял тогда под ним, после похода к Галушке, как прислушивался к себе. Конечно, наказание Галушки принесло облегчение, и еще какое. Но оставалось что-то, отчего по-прежнему ныло сердце. Будто жгла в глубине его души рваная рана, которую наспех залили зеленкой, завязали кое-как, авось само зарастет.
«А если убью? – холодком пробежало по спине, и он сам удивился своему бездонному покою в похолодевшей, будто отчужденной, душе. – Как выпадет».
Дверь в квартиру отца оказалась незапертой. Из ее недр пахнуло куревом, старым хламом и грязной одеждой. Отец сидел на замызганном диване и играл на баяне. Его сгорбленный силуэт сквозь клубы сигаретного дыма едва виднелся из прихожей.
Не жаль мне лет, растраченных напрасно,
Не жаль души сиреневую цветь.
В саду горит костер рябины красной,
Но никого не может он согреть.
Напротив, восседая задом наперед на изящном, явно дореволюционном, стуле, сидел его собутыльник Николай Иваныч, – крепкий мужик с плоским, вечно красным лицом. Одна из ножек стула была перемотана изолентой, отчего он напоминал породистую, но искалеченную собаку.
Рядом, на столе, стояла бутылка. Тут же, рядом с дымящейся, переполненной окурками пепельницей валялись огрызки хлеба, несколько перышек лука и ошметки копченой рыбы. К этой нехитрой снеди стул добавлял какое-то забытое благородство, будто перенося собутыльников лет на сто назад.
Отец, увидев сына, сдавил баян; тот ответил густым нестройным гулом. Он снял его с плечей, потянулся было к бутылке, чтобы спрятать ее, но движение оказалось заторможенным, потеряло смысл. Рука изменила направление; отец взял папиросу.
– А, Егорчик! Заходь! – приветливо сказал Николай Иваныч и встал. Он был, как обычно, трезвее отца. – Смотри, який стул у батька, а? Моя старуха продала. Обмываем обновочку!
– Почему без стука? – нарочито грубо спросил отец, пытаясь за интонацией скрыть свое опьянение.
– Пошли, поговорим, – сказал Том.
– А у меня от Николай Иваныча секретов нет. Правда, Коля?
– Да не, шо ж ты, – встрепенулся Николай Иваныч. – Раз надо с батьком, то я выйду, як Егорчик шось хоче сказать.
– Сиди, – повелительно сказал отец.
«А может, оно и к лучшему», – подумал Том. Будто становясь не собой, будто слыша себя сбоку, тихо сказал:
– Ты что, сволочь, мать хотел отравить?
Отец поднял на него обессмысленные глаза. Сосредоточился, стараясь выглядеть трезво и сурово, сказал:
– Ты как с отцом разговариваешь?
Это был не его язык. Бравада была явно рассчитана на Николая Иваныча.
– Сема, ты шо, сдурел? – Николай Иваныч мигом сориентировался, и занял сторону Егора. Он не любил конфликтов.
Отец усмехнулся, молча налил рюмки.
– Давай, сыну налей тоже, – сказал Николай Иваныч. – Егорчик, бери.
– Я не буду, – сказал Том, не отрывая глаз от отца. «Садануть его по ребрам, под дых, – так, чтобы он скрутился пополам, чтобы опрокинул все это барахло, эту замызганную рюмку, чтобы разлетелись все эти окурки вперемешку с хлебом, чтобы он упал в эту грязь, и лежал в ней, тварь, чтобы забыл навсегда… Убить. Если не убить, то хотя бы избить, напугать, – сильно, страшно, тяжело. Один раз и навсегда», – жарко стучало в сердце.
– Попав у болото, – по-жабъячи й вый, – с шутливым нажимом сказал Николай Иваныч, вставив ему рюмку в руку.
Том, не глядя, отшвырнул рюмку, и, сжав кулаки, пошел на отца.
– Ты… Ты… – его чувства не вмещались в жалкие, нелепые угрозы, – ты понимаешь, что ты… Ты – предатель!
– Стой, стой, Егорчик, та ты шо?! Не надо, так не надо. – Николай Иваныч всполохнулся, подскочил к Тому, и, став между ним и отцом, вежливо, но крепко перехватил его руку. – Ты шо, Егор,