Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звуки торопливых авто и стенания грузовиков представлялись мне странной смесью дружеских утешений жизни с пугающей тенью смерти: не эта ли тень притормозит у моей двери? Не по мою ли явились душу призрачные душители? Сразу ли пристрелят они меня – или контрабандой вывезут одурманенного ученого обратно в Земблу? (Rodnaya Zembla!) [Набоков 1997–1999, 3: 363][222].
В стихотворении Набокова возникает эта же тоска никем не понятого русского эмигранта. Отвечая студенткам по имени Эмми и Джоан, рассказчик-оратор терпеливо объясняет особенности своего мира:
My little helper at the magic lantern,
insert that slide and let the colored beam
project my name or any such-like phantom
in Slavic characters upon the screen.
The other way, the other way. I thank you.
[Nabokov 1945].
Мой маленький помощник при волшебном фонаре,
Вставь эту картинку и позволь цветному лучу
Спроецировать мое имя или иной подобный фантом
Кириллицей на экран.
Наоборот, другой стороной. Благодарю.
Оператор вставил слайд с именем рассказчика в проектор задом наперед, и кириллический алфавит, символизирующий его прошлое, для аудитории совершенно не поддается расшифровке, а русская идентичность рассказчика остается для них неизвестной. В последних строках стихотворения он выражает боль собственной невидимости:
Had I more time tonight I would unfold
the whole amazing story – neukluzhe,
nevynossimo — but I have to go.
What did I say under my breath? I spoke
to a blind songbird hidden in a hat,
safe from my thumbs and from the eggs I broke
into the gibus brimming with their yolk
[Nabokov 1945].
Было бы сегодня вечером у меня больше времени,
Я поведал бы всю изумительную историю – neukluzhe,
Nevynossimo — но мне пора идти.
Что я сказал себе вполголоса? Я говорил
Со слепой певчей птицей, спрятанной в шляпе,
В безопасности от моих пальцев и от яиц, которые я разбил
В складной цилиндр, наполненный до края их желтком.
Он даже не переводит свой крик боли: русское слово «невыносимо» написано в английском тексте стихотворения латиницей. Рассказчик знает, что пережитое им невозможно передать и что перевод будет для других такой же бессмыслицей, как и русское слово в его стихотворении, или другие, о которых его спрашивают слушатели:
«How would you say “delightful talk” in Russian»?
«“How would you say “good night?”»
Oh, that would be:
Bessonitsa, tvoy vzor oonyl i strashen;
lubov’ moya, otstoopnika prostee.
(Insomnia, your stare is dull and ashen,
my love, forgive me this apostasy.)
[Nabokov 1945][223].
Как сказать «прелестная беседа» по-русски?
Как сказать «доброй ночи»?
О, это будет так:
Бессонница, твой взор уныл и страшен,
Любовь моя, отступника прости.
Понятно, что это не перевод слов «доброй ночи». Нет, это еще один крик боли. На сей раз он переведен (хотя в первой публикации, в 1954 году в журнале «Нью-Йоркер», фраза была оставлена без перевода), но переведен не вполне точно: «dull and ashen» (букв. «тускл и сер») звучит мягче, чем «уныл и страшен». Бессонница в стихотворении относится к тому же «времени постели со всеми его ужасами», которое Кинбот испытывал в Нью-Вае [Набоков 1997–1999, 3: 303].
В мемуарах «Память, говори» Набоков, описывая бегство семьи от Красной армии, наступавшей на Крым, ни разу не упоминает страх; он превращает эту историю в описание грандиозного приключения – в ней внезапно появляется верхом киноактер Иван Мозжухин, в ней драгоценности прячут, закопав в саду. Пережитое семьей спасение от нацистов, наступавших на Францию в 1940 году, Набоков описывает скорее как бюрократический кошмар, чем как вопрос жизни и смерти для своей еврейки-жены и их сына. Зато Набоков переносит подлинный ужас тех мгновений в художественные произведения, иногда в комической форме, иногда в трагической, и передает его русским эмигрантам – спрятанные в тайник королевские драгоценности Кинбота, воспоминания Пнина о том, как Мира Белочкина погибла от рук нацистов.
Потаенная русская подкладка «Себастьяна Найта» и «Бледного пламени» создает движение вовне, в набоковскую биографию. В первом романе общая для Себастьяна и Набокова русская идентичность незримо помогает В. и самому Набокову написать их англоязычные романы. Во втором в земблянской истории Кинбота Набоков расширяет диапазон, чтобы охватить все свое существование, от королевства детства, русского языка, бегства от революции до изгнания и работы в колледжах Новой Англии. Как и в случае с убийством отца, Набоков скрывает собственные утраты, которые могли бы погубить его жизнь и искусство, и наряжает их во все более дикие маски. Одна из таких масок – Кинбот, чье искусство перетасовывания столь же блестяще, что и у Шейда, но гротескно искажено его страданием.
В последнем абзаце своего комментария Кинбот пишет:
Я еще поживу. Я, может статься, приму иные образы и обличья, но я еще поживу. Я могу еще объявиться в каком-нибудь кампусе в виде пожилого, счастливого, крепкого, гетеросексуального русского писателя в изгнании – без славы, без будущего, без читателей, без ничего вообще, кроме его искусства [Набоков 1997–1999, 3: 534].
Набоков отмечен как не-Себастьян (хотя на самом деле он является Себастьяном в некотором новом смысле), но он точно также явно и не-Кинбот; Набоков не гомосексуал, не безумец, он – скрупулезный комментатор пушкинского «Евгения Онегина»; в 1958 году благодаря публикации «Лолиты» в Америке он освобождается от необходимости преподавать