Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Морские воздухи действовали на Терциллу целительно. Плечи ее распрямились, глаза утратили скорбную проницательность, стали ясными, молодыми и от этого молодого света истаяли лучики морщин, их допрежь обрамлявшие. Однажды я даже решил, пряча от случайного матроса распутную улыбку, что если Барбий не примет Терциллу, так сказать, не признает, я не ропща возьму ее второй женой – по обычаю зажиточных сарматов.
Шучу, конечно. Но немножечко и не шучу.
Свободного времени у меня вновь стало много. На сытном корабельном харче я быстро отъелся – тому способствовали теснота кают и моя неумеренность в чтении.
В теплой тиши каморки душа моя как бы заснула, убаюканная модными элегиями и качкой. Мои чувства притупились. Ум обленивел. Так и текли часы морского путешествия, соленые и одинаковые.
Был лишь один день, непохожий на другие – остроуглый и терновый.
Перед рассветом мне привиделся во сне Рабирий. Мы говорили долго и кажется что о важном. Гулко звучали наши речи в сумраке роскошно меблированной комнаты, приходящейся богатой кузиной той простушке, где маялись мы когда-то в ожидании Цезаря, на вилле «Секунда».
Кожистой листвой шелестели садовые лавры и маслянисто-черная ночь норовила по-особенному, с хмурым осенним надрывом, расплакаться. Мы же с Рабирием сидели в триклинии и говорили, как будто и не было ничего – ни его доноса, ни моей ссылки, ни его смерти.
Человеческая душа все-таки поразительно незлобива.
Стоит ей оказаться в своих призрачных владениях – и она сразу все устраивает как сама понимает, будто не существует зла и кривды нет.
Впрочем, и наяву я Рабирия уже простил. Ведь самым мучительным была именно эта разрывающая двойственность. Получалось, что Рабирий – и мой прекрасный друг, и мой подлый враг в одном, так сказать, сосуде. Но недавно подлого врага Рабирия убил случай. А вот прекрасный друг теперь со мной навсегда. Кажется, во сне я говорил ему это, сжимая его вялую ледяную руку в своей руке. Я не слишком путано объясняю?
Весь день потом я слонялся по судну сам не свой. Штормило. Меня, как и соседа-картографа, рвало за борт.
Я возвратился в каюту и лег на койку. Закрыл глаза.
Что же это получается, я добровольно возвращаюсь в ссылку?
Да, так.
А как же мои героические планы? Доказать себе, сквитаться, восстановить справедливость?
Выходит, что выполнены.
Себе – доказано. С врагом – сквитался. Что же до справедливости, то… в общем… хотя это и звучит настолько пафосно, что уже почти лживо… но еще после первой встречи с нериторически божественным Гаем Юлием я кое-что страшное понял. Ну, страшное в том смысле, что страшно именно то, что меня уже не страшит такое представление о справедливости. Сейчас растолкую. Божественный Юлий, Рим, Цезарь, Империя – они составляют одно многосложное, белым золотом сияющее целое. Оно какое-то такое, и какое-то эдакое. Я, Назон, – физически неотчуждаемая от него корпускула. И этой махонькой корпускуле целое, состоящее из мириад таких же крох, назначило быть в Томах. Точно так же как стражнику назначено стоять в дозоре. Глазам – смотреть. Времени – времениться. Если меня не будет в Томах, это будет уже какое-то другое целое. Вовсе уж и не Рим. Не тот Рим, ради которого восходил на испанский холм Гай Юлий. И не тот, где даже менялы и сутенеры читают «Науку любви» и перед застенчивым Вергилием встают стадионы, словно перед императором. Чужой, непредставимый, невозможный. В общем, это не я, Публий Овидий Назон, хочу в Томы, это оно вместо меня хочет, точно так же как оно хотело, чтобы Гай Юлий передал венец всевластия Гаю Октавию, хотело, чтобы в иды марта свершилось цезареубийство. Причем это самое оно неким особым образом и есть я, а одновременно – и мое возлюбленное чадо, и мои отец с матерью, и воздух, которым дышат могильщики, копая для всех нас могилы. «Люди суть рабы своих проклятий», – говорил божественный Юлий. Да простится мне моя дерзость, но я бы выразился иначе. Люди со своими проклятиями со-творчествуют, они – соавторы, супруги, одна, так сказать, сатана. Из меня тот еще философ, но эту мысль я, надеюсь, донес.
7. В промежутках между сверхчувственным познанием римской державности я думал о Томах, куда прибудет наш корабль к самому началу лета – сарматы считают лето наступившим, когда зацветают кусты дикой розы.
Запылят луговые злаки, в полях пойдут в колос хлеба, на пригорках севернее Томов, вверх по Истру, поспеет земляника, любимая ягода гетов и гладиатора Барбия. Помнится, он учил меня, что собирать ее на утренней зорьке, как это делают местные – глупейшая глупость, ведь пропитанная теплыми росами ягода тут же расквасится в корзине…
Вижу нас с Фабией на опушке липовой рощи. В ближнем пруду горланит лягушачье воинство – «куакссс-куакс!» Мы же степенно шествуем мимо по изумрудной тропинке. Чу! Слышится рокот. Издалека, с моря несется холодный ветер, и вот все небо в бледно-сизых грозовых облаках, громыхает совсем уже кажется над нами… Побросав привядшие букеты – все сплошь колокольчики да васильки – мы с Фабией несемся в город, и уже у самых крепостных стен нас настигает разбойник-ливень. Задыхаясь от хохота, стучим к Маркиссу. Тот, конечно же, дома. Настоящий римлянин, Марк Сальвий Исаврик не ищет удовольствия в далеких загородных прогулках. Всякий день он трудится – полирует слог своей книги «Сад», она уже почти готова.
Раскрасневшиеся щеки Фабии, а точнее ее формы, скульптурно облепленные вымокшим платьем, действуют на Маркисса как минеральная вода на идеального курортника. Он оживляется, на глазах хорошеет. Сверкнув улыбкой, Маркисс галантно провожает нас в триклиний, где как будто бы случайно сервирован моим воображением роскошный стол, и трое пригожих молодых рабов в цветочных венках приветливо улыбаются нам и поют старинную греческую песню.
Интересно вообще-то, что скажет Маркисс, когда меня на пороге увидит. Посмотрит эдак, в рассеянном недоумении, и промолвит с обычным своим гундосым жеманством: «Кстати, Назон, ты был прав… В той сцене, под старой яблоней, где двое распутных юниц обольщают хмельного центуриона, действительно многовато описаний. Я их смешными диалогами заменил. Оцени-ка…»
О том, что скажет Барбий, я гадать не решался. Боялся сглазить.
Что же тогда Филолай? А Филолай вот что:
«Ну вот ты и вернулся, поэт. Филолай радуется. Хотя и знает, что на самом деле не существует никакого «ты». И что невозможно ни вернуться, ни даже уехать».
Не стану с Филолаем спорить, проспорю все равно. Просто обниму его.
За тонкой деревянной перегородкой кряхтит продолбаная кровать – это перевалился с боку на бок старикашка-картограф. Я натягиваю подушку на уши, прижимаю свой длинный, как морковь, нос к полосатому матрасу. Вдыхаю полной грудью. Ноздри втягивают прогорклый, болотистый запах клоповьих гнезд и старого, лежалого камыша. Ну вот, пожалуйста – всюду легендарное римское рвачество! Самые дорогие места на корабле, а матрасы все равно бедняцкие, камышовые.
октябрь 2004 – май 2006