Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Песенка её была спокойная, терпеливая, Тарасевне не знакомая:
– Когда восходит мой цветочек… Могу смотреть подолгу я… Как пробивается росточек… Из ничего… до бытия… Тш-ш… Когда восходит мой… Да, Саня?
И вглядывалась Нюрочка в сонное лицо младенца, как в будущее:
– Тш-ш-ш…? – словно важнее этого не было ничего на земле.
* * *
От всех воспоминаний обидных кажется Тарасевне эта ночь перелома – длиннее века, и печаль – печальней печали: нигде, никому она, старуха, не нужна… И о внучках её заботиться некому… Пилит зятя Коревку Тарасевна, отсылает в Россию – вдруг хорошо устроится, хоть один: бывают же на свете чудеса. А депутат говорит: нет, не бывают они – там, где силы не собраны воедино… Что, проволокой, что ли, их приматывать каждый раз, эти силы, к нужной-то орбите?
– Рассыплются, видно, народы один за другим, – ворчит она, глядя из душевной темноты в темноту барачную. – Рассыплются… Если с одним народом такое произошло, следом со всеми случится, то же самое…
Зря надеется депутат: потеряют себя и остальные, разбредутся, как стадо бездомных коров, заблудившихся во тьме. Вот и будет это конец света…
А может, он уже наступил?! Душно Тарасевне, плохо, не может она больше лежать – оттого, что страшна её догадка; будто утро не настанет никогда. Тычется она без света, шарит по столу, отыскивая пузырёк корвалола: не помереть бы дома. Надо – чтоб на производстве. Утром – можно, а сейчас – нет. Но под руку Тарасевне попадает лишь надтреснутое гнёздышко валидола, из которого с большим неудовольствием вылущивает она, словно пуговицу, мало помогающую крупную таблетку.
Что с душой её будет, после смертного часа, до того ли Тарасевне? Только бы не ввести в лишние траты близких своих, а там уж – пусть… Плотное небо вынужденного греха нависло над всеми. И тьма эта – смерть душ… Да что с той души, в которой – затхлый страх, промозглая тревога, холодный ужас неизвестности, и всё!..
Не помереть бы попусту. Без материальной помощи на похороны. Не придавить бы нуждой их совсем – внучек махоньких, беззащитных… А душа эта… хлеба не попросит. Ни шапки новой стёганой, ни платья, ни сапог не требуется ей, безвидной… Ни у кого потом ничего она не попросит, и то счастье… В аду ли, в раю – тратиться на себя уж не надо будет. Вот – главное. В котле со смолою иной заботы нет, как сидеть только сиднем, по горло в боли, да бездельничать век за веком, корчась, крича, страдая. Зато родным ты уже не в убыток. Только себе самой. Остальные не пострадают зато…
* * *
Жарища там, поди, посасывает Тарасевна холодную таблетку. Пекло в аду. А тут страшная наступает стужа. И темень, темень… А в крепких красных дворцах начальства, выстроенных в десяти километрах от Столбцов, при отдельной, всегда работающей, электростанции, конца света не бывает. Нипочём им пронёсшийся над степью ураган, размотавший было вселенную до предела. Там стены – толсты, зимы – теплы, там голодные годы – плодоносны: там – вечный свет…
Но из барачного мрака Тарасевне виден лишь слабый отблеск на самой кромке чёрной степи. Это млечное пятно подрагивает как раз над банкой с чайным грибом, накрытым траурной старой тряпкой. Щурится Тарасевна, смотрит в сторону красных дворцов.
За толщею холодной тьмы, и там, и сям, среди огромной разрухи утопают в обильном сиянии Гнёзда правителей жизни… Потом небось за пачку денег для церковки, им вымолят любой, самый распрекрасный, рай, и прощенье всего, всего. А нет, так ещё богатые родственники добавят, накинут сверху доллары свои. Наймут столько наилучших молельщиков, сколько и во сне не приснится никому в холодных, тёмных Столбцах… Тарасевна таких денег, на вечное блаженство, совсем не заработала, ничего не скопила на помин души! Ни копейки… Чего ж ей достанется, кроме чана бесплатной смолы?
Только в окне, над трёхлитровой банкой с разросшимся скользким грибом, спящим под чёрной тряпицей, становится всё больше красного, багрового, тёмного…
* * *
Отшатывается от окна, бродит Тарасевна в исподнем по тёмной комнате и стонет, держась за щёку; темнота в Столбцах – навек! Закончилось всё: не рассветёт здесь никогда!
– Бабуля, бабулечка?
– А? Чего? – вскрикивает Тарасевна и приходит в себя.
– Астма у тебя? – спрашивает Полина с дивана.
– Астма, астма… Спи! Мне полегчало немножко. Валидол под язык кинула – хорошо.
– Правда?
– А разве учителя врут? Мы, учителя, никогда… Гляди, какой мороз ударил. Завтра мне, с бронхами, сторожить на ветрище, на стуже… Вот, встала; как бы гриб на окне не замёрз…
Но там, над грибом, всё разрастается отчего-то красное, багровое, пугающее Тарасевну – то ли это болезнь её расцветает над степью зловещим заревом, то ли страх перед смертью домашней искажает зренье сторожихи, хватающейся за сердце здесь, в бараке, не на производстве…
Но гаснет в миг красное, багровое, пугающее. И вновь – мрак один за окном. И слышно, как всасывает мёртвая бездна времени секунды, минуты – живые секунды, минуты, судьбы. Всасывает. Мёртвая… А радости небесной – нет нигде, нет. Плотное небо вынужденного греха висит над Столбцами.
– Ты ложишься, бабуля?
– Ложусь… Пускай мёрзнет, гриб, – шепчет Тарасевна, сплёвывая обсосанную таблетку в ладонь. – Не подавиться бы валидолом этим. А то начну перхать, как овца, всех будить среди ночи…
– Можно, я шапку свою на банку надену? Для тепла?
– Ещё чего! Со своей головушки светлой – да на эту слизь дикую… Не бывает у него бронхов, у гриба! – укладывается Тарасевна под одеяло. – Он, знай, пухнет… Мы терпим, а он растёт! Мы терпим, а он разбухает!.. Нет, терпи, гриб, и ты… Терпи, как мы, боли – так же, слизняк… Сиди, щепоткой сахарка доволен будь, какую тебе кинут! Чайком спитым сладеньким живи… Да, не видать нам больше России, Полина! Не заработали мы на неё… Нам – и ни туда, и ни сюда, из нашей банки, из-под тряпицы этой. И ни влево, и ни вправо, без денег. Спи!
– А лекарство, от которого немножко легче становится, оно горькое?
– Сладкое!.. Не разговаривай.
* * *
Где же было ей знать, что именно сейчас посматривает на тёмные подмосковные леса с багажной полки прицепного вагона монах-шатун Порфирий, на днях ещё сидевший у Тарасевны за столом. Она его, как порядочного, с улицы зазвала, встретив у котельной. Бутылочку красную открыла и стаканы на белую скатерть выставила:
– Скажи! Голубь – святая птица или нет? По-моему, у вас – так святая она. А наш, советский, он – голубь мира был! Вон там у нас жил, в сарае. Мы его кормили, а он – кто? Ваш – или наш – с пути-то сбился? И семью свою истребил… Объясняй мне! Не понимаю я!
Мельком глянул в окошко Порфирий, без всякого любопытства, ответил рассеянно:
– То был голубь мира сего. Забудь.
– Какого мира?
– Такого… Голубь мира этого, оступившегося, во греховную тьму погружающегося стремительно.