Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот Лелий часто приходил с дочерьми и двумя зятьями, уже известным нам Сцеволой и Гаем Фаннием. По римским понятиям тесть — это второй отец. Поэтому и Лелий любил зятьев как сыновей, и они всюду его сопровождали. Оба они пошли по его стопам и стали правоведами. Оба учились у философа Панетия, оба были очень образованными людьми. Но характером они были весьма несхожи: со Сцеволой мы уже знакомы. Его мягкость, по словам Цицерона, не уступала его учености (Cic. Brut., 212). Что же касается Фанния, это был очень смелый воин, всегда имевший первые отличия за храбрость. Но человек он был молчаливый и угрюмый. Мягкому и веселому Лелию мрачная суровость зятя доставляла искренние муки. Он уговорил его стать учеником Панетия, надеясь, что науки смягчат его ум. Но после лекций Панетия он стал еще суровее и непреклоннее. Разумеется, Лелий был ровен и ласков с ними обоими, но все же Фанний не мог не заметить, что тестю больше по сердцу Сцевола. Этого Фанний никогда не мог простить Лелию (Brut., 101–102). Фанний был, однако, отнюдь не лишен способностей: они «видны из его истории, написанной вовсе не бездарно: она не лишена изящества, хотя и далека от совершенства» (Brut., 101)[106]. Фанний глубоко восхищался Публием Африканским и, когда приходил к нему в гости, молча пожирал его глазами, стараясь не проронить ни единого слова. И все это он описал впоследствии в своей истории — увы! — до нас не дошедшей.
Но как ни скудны, как ни отрывочны наши сведения о кружке Сципиона, все же есть один писатель, причем писатель, наиболее близкий к самому Сципиону, и труды его сохранились, хотя и не полностью, но в столь больших фрагментах, что мы можем представить и его самого, и самую эпоху. Писатель этот — знаменитый Полибий из Мегалополя, учитель и названый отец Публия Сципиона. Он постоянно появлялся на страницах этой книги — ведь он был спутником нашего героя и на войне, и во дни мира. О нем-то и пойдет сейчас наш рассказ.
Античная история пестрит темными пятнами. Иногда это происходит потому, что для нас безвозвратно потеряна литература того времени, иногда же — потому, что творившие тогда историки не могли дать сколько-нибудь ясной картины происходящего. Вот почему многие века погружены для нас если не во мрак, то в глубокий туман, из которого смутно вырисовываются отдельные фигуры. Мы можем еще разобрать, что они делают, но тщетно было бы пытаться разглядеть их лица. Зато одна эпоха освещена нестерпимо ярким светом: словно при вспышке ослепительной молнии мы видим все: людей, громадные площади, блестящие доспехи, выражение лиц, буквально каждый волосок. Этот свет внес в историю Полибий из Мегалополя. «Темнота до и после него представляет резкий контраст с периодом, когда его солнце прорезает тучи», — пишет современный исследователь эллинизма Тарн[107].
Как же достигается такой изумительный эффект? Я бы объяснила это несколькими причинами.
Во-первых, Полибий сумел выделить и отобрать главные факты, отсеяв множество мельчайших деталей, ничтожных войн, анекдотов, в которых, как в болоте, тонут важные исторические события в трудах его современников. Во-вторых, факты эти он проверил, проверил с такой тщательностью, что, по сути дела, избавил последующих историков от кропотливой и мучительной работы. И наконец, он с логической ясностью обосновал причины и следствия событий.
Но как же удалось ему собрать такой колоссальный материал, как удалось описать жизнь народов от Испании до Египта, от Карфагена до Месопотамии, от Галлии до Малой Азии?
Сам он говорит, что тут есть два пути и, соответственно, два сорта историков. Первые поступают обычно так: они поселяются в городе с хорошей библиотекой, после чего им «остается только присесть и отыскивать, что нужно» (ibid., XII, 27,4–6). Такие историки поступают обычно как Тимей, который 50 лет безвыездно жил в Афинах и как будто нарочно, по выражению Полибия, не выезжал никуда из города, даже не удосужился осмотреть места тех битв, которые описывал, хотя порой они происходили тут же, в Аттике (XII, 28, 6). Это кабинетные ученые. Их Полибий сравнивает с врачами, которые начитались ученых книг, но ни разу даже в глаза не видели больных и тем не менее имеют наглость браться за их лечение (XII, 25,2–7). Или еще красочнее: они похожи на художников, которые все свои картины срисовывают с набитых чучел (XII, 25,23).
И Полибий вспоминает один эпизод из сочинения Тимея. Этот кабинетный исследователь, книжный червь и сухарь, вызывавший в Полибии величайшее, почти гадливое презрение, спрашивает, между прочим, для чего требуется больше таланта и трудов: для составления истории или хвалебной речи? Разумеется, Тимей защищает свою собственную науку и говорит, что сравнивать историю и хвалебную речь все равно что равнять настоящее здание с театральной декорацией. И тут Тимей распространяется, каких огромных трудов потребовал у него один сбор материалов о нравах лигуров, кельтов и иберов. Ничего подобного не испытывает составитель хвалебных речей. «Однако здесь можно было бы с превеликим удовольствием спросить историка, — иронически замечает Полибий, — что, по его мнению, дороже и хлопотливее: или сидя в городе… изучать… нравы лигуров и кельтов, или посетить очень многие народы и наблюдать их на месте? Трудней ли собирать сведения о решительных сражениях и осадах… а также о морских битвах от участников или же самому в действительности испытать ужасы войны и сопутствующие ей беды?» И Полибий заключает, что разница между настоящим зданием и декорацией, между историей и хвалебной речью не так велика, как между историей, опирающейся на собственный опыт и написанной с чужих слов (XII, 28а, 1–7).
Уже по ироническому тону Полибия нам совершенно ясно, к какому сорту историков принадлежал он сам. Пусть читатель не поймет меня превратно — он вовсе не пренебрегал книжной мудростью. Широкое образование для историка он считал совершенно необходимым. Он почти наизусть знал сочинения предшественников, проверяя при этом с карандашом в руках каждое их слово (например, XII, 25f, 5). Мало того. Он утверждал, что историку нужно хорошо знать и астрономию, и геометрию, и многие другие науки. Он не просто читал, но внимательно изучал поэтов, особенно трагедии. Он знал музыку и науку о военном деле. Но он горячо настаивал, что одного книжного знания для историка мало — его писания становятся тогда скучными и холодными. Он должен все испытать сам. «Если историк пишет о государственных делах, читатель должен чувствовать, что автор сам знал в них толк, если о сражениях, он должен в них участвовать, если о частных отношениях, должен сам воспитывать детей и жить с женщиной» (XII, 25h, 5). Из этого следует, что историей должны заниматься государственные люди, но не мимоходом, не между делом, а отдав ей всю жизнь до последнего вздоха (XII, 28, 1 —4).