Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обычно Штернберг приносил с собой несколько вещиц для психометрических тренировок или бумажные спирали для развития телекинетических навыков и предлагал угрюмо молчавшей девушке выполнить какие-нибудь упражнения — как раз те самые, с которыми она якобы не справлялась, по словам других преподавателей. Хоть весь курс самостоятельно читай, с усмешкой говорил он, когда «безнадёжная», по чужим отзывам, ученица безукоризненно выполняла все задания (на себя Штернберг взял теорию ментального поля, биоэнергетику и целительство, посчитав эти вещи самыми сложными для преподавания).
Иногда он ничего не приносил и ничего не просил делать, а просто садился напротив и задавал вопросы. И порой получал ответы: за непроницаемым млечным стеклом чужого молчания вдруг показывались смутные очертания. Он с азартом исследователя по кирпичику разбирал стену отчуждённости вокруг этого безрадостного существа, такого плотно-телесного в насквозь прозрачном мире, и испытывал неизведанное ранее удовольствие от нового способа постижения мглистых сумерек чужого сознания, способа непривычного, невероятно сложного — но неожиданно увлекательного. Ему и раньше приходилось встречать людей, чьих мыслей он не мог услышать, — это всё были эсэсовские экстрасенсы вроде него, он с полной уверенностью знал, что следовало ожидать от вскрытия их сознания, анатомия там была вроде его собственной — карьера, деньги, та или иная доля преданности общему делу, выкидыши протеста и вины в той гниющей куче, в которой лучше было вовсе не копаться. А вот что можно было ожидать от маленькой узницы со злыми эльфьими глазами — этого не знал никто.
Из отрывистых ответов курсантки он сумел кое-что разузнать об её прошлом. Семья её бежала из послереволюционной России и с середины двадцатых годов скиталась из страны в страну, покуда ненадолго не осела в Чехословакии. Сначала уехал и не вернулся отец, потом мать, и девочка осталась жить у дальних родственников, державших в местечке под Прагой гостиницу и какие-то лавчонки. Родоначальник предприимчивой династии Моисей Фляйшман, немецкий иудей, некогда отрёкся от веры предков, женился на православной, дети выросли в безверии, и собственно евреями это большое и разношёрстное семейство в строгом смысле слова назвать было нельзя, но арестовали их всех по доносу именно как евреев. Дома разговаривали по-немецки, по-чешски, по-русски; жилище было постоянно полным-полно какими-то бедными родственниками и приживальщиками, которых, впрочем, хозяева не кормили за так, а заставляли на себя работать — среди них была и Дана. Её настоящее имя — пушистое «Даша», которое Штернберг нашёл совершенно очаровательным, — резало слух какой-то вздорной дуре из тёток, и девочку стали звать Данкой. Школы она не окончила: то ли сама не пожелала, то ли не дали. Фляйшманы никогда не напоминали ей, что для них она никто, но обращались бездушно, как с рабочей скотиной. Бледная радуга относительно благополучного раннего детства на горизонте её памяти породила в ней болезненное презрение ко всему окружающему миру. Женщин она просто презирала, мужчин — презирала и боялась. Последние, в том числе и родственнички, были весьма не прочь воспользоваться беззащитностью на редкость хорошенькой девочки, и она яростно защищалась. Именно так обнаружилась её способность приносить несчастья. Первого, кто попытался учинить над ней насилие, пожилого шурина старого гриба-Фляйшмана, хватил удар при подготовке к решающему штурму — что никого не удивило. Зато всех всполошила необъяснимая смерть хозяйского внука, здорового ядрёного парня, и его приятеля — эти двое полагали, что сумеют безнаказанно потешиться молоденькой работницей. Потом её долго не трогали, а она старалась как можно реже попадаться людям на глаза и марала лицо сажей — но даже это не всегда помогало. После трёх смертей среди постояльцев гостинички хозяева догадались, что держат у себя настоящую ведьму. В тот вечер, когда Фляйшманы сообща решали, как придушат и где зароют (впрочем, всё это, кажется, было уже беллетристическим вкладом самого Штернберга), в дом вломилось гестапо. Почти три года дана волей случая переходила из концлагеря в концлагерь, своими скитаниями охватив всю географию рейха. Несколько раз пыталась бежать. Её ловили. Летом прошлого года привезли в Равенсбрюк. К тому времени она уже целиком поняла и приняла свой страшный дар и в полной мере научилась им пользоваться.
— А разве вы никогда не испытывали раскаяния, отнимая у людей жизнь? — спросил как-то Штернберг.
— Вы же вроде эс-эс, а не пастор. Какое вам дело? — буркнула курсантка, по привычке уставившись в пол.
— Скажем, интерес психолога, — ответил Штернберг. Его наглухо застёгнутый чёрный мундир с накрахмаленным белым воротником сорочки кощунственно походил на сутану.
— Вам вот «интерес», а мне… Ну, поначалу страшно было из-за того, что получалось, очень. Потом привыкла. А что прикажете делать, когда вертухай заводит за угол и достаёт хер вот таких размеров?
— Мне крайне не нравится, когда девушки выражаются так вульгарно, — поморщился Штернберг.
— Тогда скажите, как это назвать по-другому, — с внезапной насмешкой предложила девица.
Штернберг ничего не сумел придумать.
Постепенно у него сложилось определённое впечатление о её внутреннем облике. Она была малообразованна, некультурна, у неё не имелось ровным счётом никаких личных взглядов или убеждений — одно лишь звериное недоверие ко всем вокруг. Но ей было ведомо сострадание: она жалела и защищала девочек-заключённых — только девочек, — видимо усматривая в их судьбах отражение собственной. Штернберг однажды подслушал, как она поучала девочку-подростка Сару с безнадёжно еврейской наружностью насчёт того, что «косоглазого можно не бояться, он хоть и двинутый какой-то, но вроде неопасный, а вот от рыжего (доктор Эберт, специалист по астральным сущностям) лучше держаться подальше», — и впрямь, у Эберта при виде евреев дёргалось в нервном тике пол-лица. За всю жизнь Дана не прочла ни единой стоящей книги. Писала безобразным куриным почерком. Неясно было, как у неё обстояло дело с русской грамматикой, но в написании немецких слов она делала чудовищные ошибки. Однако речь её была хоть и незатейливой, но довольно правильной, только для рассказов о своих мыканьях по концлагерям она пользовалась жаргоном заключённых, слишком крепко в неё въелся лагерный быт, да и, видимо, в других словах она и впрямь не умела всё это описать. Всё чаще Штернберг стал замечать, что девушка быстро перенимает его манеру выражаться, копируя даже интонацию, — он знал за собой пристрастие к книжным оборотам и очень удивился, увидев свою манеру ведения беседы словно в надтреснутом зеркале. Новоприобретёнными округлыми фразами и словосочетаниями Дана пользовалась с очевидным удовольствием — вероятно, такого немецкого, на котором с ней говорил Штернберг, девушке раньше слышать просто не доводилось, и она училась пользоваться литературным слогом подобно ребёнку, осваивающему речь. В один из своих наставнических визитов Штернберг счёл нужным написать курсантке памятку по простейшей медитации — и заметил, что полуграмотная девица с несвойственным ей пристальным вниманием следит, как он заполняет лист ровными строчками, своим элегантнейшим, каллиграфическим почерком (который служил ему предметом особой гордости ещё с начальных классов гимназии): барокко заглавных букв, готика строчных, торжественные шпили согласных и стремительные ласточки над умляутами. Эту запись девушка приняла бережно, двумя руками, словно хрустальную пластину, отошла с ней к окну, тихонько дуя, чтобы чернила совсем высохли, и уставилась на неё в оцепенении полнейшего восторга. Штернберг никогда ещё не видел, чтобы какой-нибудь автограф, да хоть самый вычурный, вызвал у кого-то приступ такого блаженного восхищения. Впоследствии он не раз замечал, как девушка рассматривает или старательно копирует эту записку и прячет листки, стоит ему переступить порог.