Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По возвращении в Кларан Толстой приводит в порядок бумаги, составляет «Путевые записки», пишет несколько страниц рассказа «Альберт», несколько глав «Казаков», отправляет письма, читает Бальзака, Прудона, Евангелие, разбивает зеркало и «имел слабость загадать в лексиконе, вышло: подметки, вода, катар, могила» – будущее оставалось туманным.
На следующий день, 31мая/12 июня, уезжает, чтобы начать новое путешествие, – мечтает добраться до Турина, где в это время находились Дружинин и Боткин. Но, встретив их, недоволен – они постарели и, кажется, ненавидят друг друга. Пьемонт Льва очаровал. Он отдыхает, приводит себя в порядок и снова пускается в путь: едет верхом на муле, удивляется в Грессонэ гигантской служанке, наслаждается видом Аостской долины, трясется по ухабам в дилижансе, встречает слабоумного в наполеоновской шляпе, видит приют Сен-Бернар, огромный, купающийся в тумане (здесь его тепло принимают монахи в огромном зале с камином), спускается под густым снегом, проезжает Мартиньи и Эвионнац – «долину, залитую лиловым чем-то».
Перемена обстановки, ее новизна, усталость, свежий воздух пробудили в нем любовный аппетит. На каждой остановке он примечал какую-нибудь женщину: «Хорошенькая табачница…» (8/20 июня), «Веселая толстенькая служанка» (10/22 июня), «Хорошо, но неполно без женщин» (11/23 июня), «Красавица с веснушками. Женщину хочу – ужасно. Хорошую» (15/27 июня).
Толстой возвращается в Кларан, так и не утолив своего голода. Здесь остается несколько дней, но ему не сидится на месте, снова пакует вещи и уезжает в Женеву, а оттуда в Берн. Сначала толпа на пароходе – угловатые, широкоскулые немцы, толстые здоровяки-швейцарцы. Потом переполненные вагоны железной дороги – французы, которые «везде хотят faire la noce[274]», «путешествующая школа девочек и мальчиков, с румяным, потным, скуластым регентом», «пьяные крики, толпа, пыль», а из окна видна «сырая, светлая на месяце поляна, оттуда кричат коростели и лягушки, и туда, туда тянет что-то. А приди туда, еще больше будет тянуть вдаль. Не наслаждением отзывается в моей душе красота природы, а какой-то сладкой болью».[275]
Вид праздничного Берна со стрелками и музыкой разочаровал. Он еще и потому был настроен так плохо, что всю прошедшую ночь думал о том, что у него туберкулез. Не в силах был выносить жаркое веселье толпы, стрельбу, пьяных людей на столах, вызывающего стыд русского медведя, обезумевшего от криков. Вечером долго следовал по улице за упитанной красоткой, вернулся в отель без сил, но едва добрался до постели, снова начался «туберкулезный кошмар».
Утром Лев решает ехать в Люцерн, где тогда были две его двоюродные тетушки, обожаемые бабушки. Останавливается в лучшем отеле «Швейцерхоф», построенном на берегу озера и населенном, в основном, англичанами. Выглянув в окно своего номера, ошеломлен: «Когда я вошел наверх в свою комнатку и отворил окно на озеро, красота этого озера буквально потрясла и взволновала, – писал он Боткину. – Мне захотелось обнять кого-нибудь, кого я очень люблю, крепко обнять, прижать к себе, ущипнуть, защекотать, что-нибудь с ним или с собой сделать от радости».[276] Озеро было зеленоватое и сиреневое, все в барашках волн, с точками корабликов.
К несчастью, великолепие пейзажа портили «чистоплотные англичанки с длинными рыжими лицами в швейцарских соломенных шляпах» и англичане «в прочном трико и пледах». Когда сорок или пятьдесят их собирались за столиками в ресторане, Толстому представлялось сборище автоматов, жующих, пьющих и ни о чем не думающих. «Эти 40, 50 человек в продолжение часу и 8 блюд сидят и едят, очевидно стараясь есть как можно приличнее, и все мертвы, буквально мертвы… я раз 500 слышал разговоры англичан, говорил с ними, ежели раз я слышал живое слово… пусть нападут все несчастия мира сего».[277]
Однажды вечером Лев встретил на улице «крошечного черного человечка», который пел тирольские песни, мастерски аккомпанируя себе на гитаре, и пригласил его спеть под окнами «Швейцерхофа». С первых же нот вокруг него собралась толпа из поваров в белых куртках и колпаках, лакеев в ливреях, портье, служанок, а на балконе безмолвно сидели дамы в длинных платьях и господа в манишках. Когда после трех песен артист поднял шляпу, чтобы «собрать награду», никто не бросил ему ни су. Он грустно пробормотал: «Спасибо, дамы и господа», и «пошел прочь», толпа, смеясь, за ним. «Мне сделалось больно, горько и стыдно за маленького человечка, за толпу, за себя, – напишет Толстой, – и, как будто, надо мной смеялись и я был виноват, я тоже, не оглядываясь, скорым шагом пошел на крыльцо».[278] Он побежал за певцом, привел его обратно в отель и пригласил выпить. Скандал! Возмущенные постояльцы скрылись, не желая находиться в обществе бродяги, которого некий русский граф привел в зал. Официант с желчной улыбкой провел Льва и его гостя не в главный зал, но в какую-то комнату, заставленную столами и деревянными скамейками, здесь обычно собирались слуги. В углу мойщицы посуды занимались своим делом.
«– Просто вина прикажете?» – поинтересовался лакей.
«Шампанского Moët», – в ярости бросил Толстой.
Подали шампанское. Певец подумал сначала, что богатый иностранец решил напоить его, чтобы позабавиться. Потом, поняв, что это действительно дружеский жест, стал рассказывать про свою жизнь. Засмеялся лакей, сел рядом швейцар и стал бесцеремонно рассматривать его. Лев негодовал: «Какое вы имеете право тут быть, не сметь сидеть!» Лакей, ворча, встал, но Толстой уже не мог успокоиться.
«– И отчего вы провели меня и господина в эту, а не в ту залу? А? Какое вы имели право, разве не все равны, кто платит, не только в республике, а везде? Паршивая ваша республика…
– Зала заперта, – отвечал швейцар.
– Нет, неправда!..»
Под впечатлением командного тона, которым обладают только истинные хозяева, лакей провел графа и его гостя в прекрасный большой зал, который к тому времени был еще открыт. Там англичане и англичанки ели свои бараньи котлетки. Один из них произнес «shocking», какая-то дама, округлив глаза и сжав губы, вышла, шелестя шелковым платьем. Немного спустя ушел и сконфуженный певец. Толстой подчеркнуто пожал ему на крыльце руку. Портье, лакеи, постояльцы бросали на него недовольные взгляды – они ничего не понимали в этом русском человеколюбии. Чтобы прийти в себя, Лев с пылающим лицом и сжатыми кулаками бросился на ночную улицу. Свежая, звездная ночь утешила его. Он поднимал глаза к небу и чувствовал, как им овладевает таинственный восторг, а красота заставляет задуматься о себе и о Боге. «Ночь чудо, – записывает в дневнике. – Чего хочется, страстно желается? Не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души! – когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие. Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я?»[279]