Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда, в минуту гнева, вся эта мудрость покидала его и он сам, по несчастной привычке, бил крепостных или приказывал наказать их розгами. После чего, случалось, просил прощения у наказанного и совал ему три рубля в качестве компенсации. Мужики ничего не могли понять, да и хозяин чувствовал себя неловко.[287] В ожидании момента, когда можно будет облагодетельствовать крестьян, пусть даже против их воли, Толстой решил восстановить лес в своих владениях. Закупил две тысячи елок, пять тысяч сосен, две тысячи лиственниц и сам следил за их посадкой.
Выполнив задуманное, отправился на зиму в Москву, вместе с сестрой Марией. Здесь он снял квартиру на Пятницкой и вновь окунулся в литературную жизнь. Настроен был мрачно. «Уж не раз мне случалось в жизни натыкаться на тяжелую действительность и выбирать, карабкаться вверх по этой грязи или идти в обход, и я всегда выбирал обход… Я пробовал и теперь сказать себе, что я поэт и что мне есть другая деятельность, и махнуть на все рукой; но в этот раз… я не мог, я не мог, как прежде бывало, вспорхнуть над жизнью, и с ужасом увидал, что вся эта тяжелая, нелепая и несчастная действительность не случайность, не досадное приключение именно со мной одним, а необходимый закон жизни… Очень мне было тяжело долгое время в деревне – прошла молодость!» – пишет он Боткину 21 октября. Такое настроение привело к тому, что Москва ему скоро разонравилась: у Аксакова ему видится «отвратительная литературная подкладка», Фет раздражает «перенятой литературной вычурностью», детская подруга Любочка Берс – «плешива и слаба», а о себе, когда смотрится в зеркало, думает: «Боже, как я стар. Все мне скучно, ничего не противно, даже сам себе ничего, но ко всему холоден. Ничего не желаю, а готов тянуть, сколько могу, нерадостную лямку жизни. Только зачем, не знаю».[288]
Поездка в Санкт-Петербург только усугубила уныние. Во время бесед с Некрасовым и сотрудниками «Современника» Льву показалось, что интерес к нему упал: его последние произведения заслуживали всяческих похвал, но разочаровали поклонников «Севастопольских рассказов» и «Юности», от него ждали новых вспышек правды, а он тратил себя на второстепенные работы.
«Петербург сначала огорчил, а потом совсем оправил меня, – замечает он в дневнике 30 октября. – Репутация моя пала или чуть скрипит. И я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет, говори публика».
Несмотря на столь уверенное заявление, Толстой плохо представляет себе собственное будущее. Ему потребовалось немного времени, чтобы понять: литературная мода в России изменилась. После восшествия на престол Александра II взволнованная обещаниями реформ публика хотела видеть в книгах отражение социальных проблем эпохи. Панаев, защитник искусства для искусства, жаловался Боткину, что русские читатели требуют теперь серьезного чтения и что пришло время, когда самое талантливое, вдохновенное произведение пройдет незамеченным, если в нем не затрагиваются вопросы текущей жизни. «Грустно, но это так».
Как будто прочитав это, возвратившийся в Москву Толстой пишет Боткину 1 ноября: «Вообще надо Вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и Ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных… Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гете перепечатывать не будут больше. Ведь все это смешно, а ошалеешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь».
Опасения Толстого по поводу его литературного будущего были столь велики, что ему уже виделся день, когда, обойденный своими молодыми собратьями и неспособный угнаться за их концепцией социального искусства, он просто-напросто бросит писать: «Слава Богу, что я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре, – продолжает он. – Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скотт… Наша литература, то есть поэзия, есть если не противузаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с Вами об этом), и поэтому построить на нем всю жизнь – противузаконно».
Тургенев, которому Боткин по просьбе Толстого прочел это письмо, ответил ему: «Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета – не сделались только литератором. Не спорю, может быть, Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо. Я шучу, – а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли, наконец, на полных парусах». Боткин, тоже обеспокоенный состоянием духа, в котором находился Толстой, пытается объяснить ему, что нормально, когда после жестокой войны и унизительного поражения публика хочет видеть разоблачение пороков русского общества; и что, возможно, именно это отвращает Льва от поэзии, которой проникнута его душа; надеется, что грубые крики пошлых персонажей, отрицающих силу поэзии и произведений искусства, не поколеблют его, так как они сами просто не в состоянии эту силу почувствовать.
И Боткин, и Тургенев оказались никудышными психологами, воображая, что Толстой действительно решил бросить литературу. Его опасения и разочарования, главным образом, должны были испугать его окружение. По мере того, как он все больше и больше мучил близких ему людей, сам успокаивался. Так, когда говорил, что на грани полного разрыва с писательской деятельностью, думал о том, как основать чисто литературный журнал, в знак протеста против проникновения в искусство юридической и социальной науки. Друзья в Москве и Петербурге отговорили его от этой затеи. В равновесие прийти никак не удавалось: с одной стороны, его увлекала возможность освобождения крестьян, он хотел быть полезным народу своими произведениями, с другой, объявлял себя сторонником чистой эстетики и боялся, как бы новое его творение не стало оружием политической пропаганды.
Вокруг кипели страсти – одни выступали за освобождение крестьян, другие не соглашались. Эгоизм имущего класса приходил в противоречие с идеологией тех, кому нечего было терять. «Противников освобожденья 90 на 100, а в этих 90 есть различные люди, – пишет Лев Боткину. – Одни потерянные и озлобленные, не знающие на что опереться, потому что и народ и правительство отрекаются от них. Другие лицемеры, ненавидящие саму мысль освобождения, но придирающиеся к форме. Третьи самолюбцы-прожектеры. Эти самые гадкие. Эти никак не хотят понять, что они известного рода граждане, имеющие права и обязанности ни большие, ни меньшие, чем другие. Они хотят или ничего не делать, или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному, узенькому деспотическому проектцу. Четвертые, и самое большое число, это упорные и покорные. Они говорят: сами обсуждать дело мы не хотим и не будем. Ежели хотят, то пускай отнимут все или все оставят в старом положенье. Есть еще аристократы на манер аглицких. Есть западники, есть славянофилы. А людей, которые бы просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету. Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь».