Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Может быть, просто кризис у вас?
– Это не кризис, это конец, – скорбно объявила Лида.
А я подумала о том, что отсутствие гигиенических секретов – это своего рода близость. Только вот почему-то мне кажется, что это ложная дорожка из серии «пойдешь налево – коня потеряешь».
Муж забегает после работы в аптеку, чтобы купить жене тампаксы, жена помогает ему подстричь ногти на ногах – в их отношениях появляется что-то материнско-сыновнее и дочерне-отцовское, что тоже, несомненно, является ярким воплощением близости. Только вот вместе с появлением этой, на мой взгляд, совершенно ненужной родственности уходит то, что в дамских романах традиционно называют «бабочками в животе». Острота влечения. Необузданная страсть. Принято считать, что родственная близость вместо отцветшей страсти – это нормально и даже здорово, это некое естественное изменение позитивного характера, углубление отношений. Но это уловка – я точно, точно знаю. Работать над отношениями, их углубляя, и в итоге прийти к старости неким андрогинным организмом, единым целым, маленькой вселенной – на это способны немногие, это требует вовлеченности, духовной работы и – в отрицающим инерцию современном мире – пожалуй, даже некого особенного мировосприятия. В большинстве же случаев мы имеем просто погасшую страсть, без копания вглубь, без, как писал Бродский, «двуспинного чудовища», дети которого являются лишь оправданием его наготы. Люди перестают желать друг друга и либо расстаются, либо создают пошлейшие в своей водевильности треугольники, четырехугольники и прочие геометрические формы.
И вот что я вам скажу в этом контексте – пожалуй, я за гигиеническую дистанцию.
Это когда каждый сам давит свои прыщики за запертой дверью ванной комнаты, там же выщипываются брови и подстригаются ногти. Когда тампаксы лежат в личном ящике тумбочки. А домашняя одежда не эволюционирует в растянутые треники.
И так все. Все вокруг.
Все вокруг расстаются по каким-то дурацким поводам.
Кто-то изменяет кому-то – по-дурацки, а не из-за того, что встретил любовь всей жизни. И тот другой обижается – и это тоже идет не от сердца, а от постулата, что «так принято».
Кто-то мечтает всю жизнь об одном, а в итоге соглашается на компромисс, чтобы общественное мнение маркировало его словом «счастливый».
А еще однажды начинаешь думать о смерти. Не целыми днями – если ты, конечно, не невротик-танатофоб. Но чаще и чаще, и мысли эти – все сложнее и печальнее.
То есть любой человек с какого-то момента начинает осознавать свою приговоренность, но в нежном возрасте смерть – это просто нечто, что иногда дает под дых, кого-то у тебя отнимая. Смерть хищной птицей падает с неба и кого-то уносит в когтях, а ты остаешься в растерянности, но тебе и в голову не приходит сложить ладони над головой спасительным «домиком». Просто в твоем сознании, как в фотоальбоме, копятся портреты умерших. Известная метаморфоза – смерть будто бы облагораживает ею унесенного. Лица на могильных памятниках такие торжественные, даже если они вырезаны с будничной фотографии. Но смотришь в эти глаза и понимаешь, что они принадлежат теперь чему-то большему, чем ты сам. Хорошо об этом написала Ахматова:
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По-другому глаза глядят, и губы
Улыбаются другой улыбкой.
Я заметила это, вернувшись
С похорон одного поэта.
И с тех пор проверяла часто,
И моя догадка подтвердилась.
Даже если послушать байки о спиритических сеансах – романтики вызывают души своих знакомых, чтобы узнать от них нечто запредельное. Казалось бы, вчера это был просто Вася, и вы вместе бухали, и, возможно, он двух слов не мог внятно связать, и никогда не читал Шопенгауэра, и положа руку на сердце, был последним, к кому ты обращался за советом. А сегодня – это уже носитель Вечности. Кто-то спокойный, мудрый, собравший воедино весь пазл и имеющий все основания для того, чтобы быть снисходительным к твоим жалким страстишкам.
Иногда еще забавной бывает грусть по мертвецам. Часто тебе снятся те, о ком ты редко вспоминал, когда они были живыми. Возможно, даже уклонялся от их телефонных звонков, говорил себе – «как-нибудь потом». Ох уж это московское «как-нибудь», синоним «никогда». Они существовали где-то на горизонте твоей жизни, не играя в ней самой значимой роли. Но когда ты узнал об их новом статусе – небытие, они вдруг стали достойными твоей грусти. Причем это настоящая, честная такая грусть – хотя иногда тебе бывает за нее стыдно перед самим собою, потому что, предаваясь ей, ты выглядишь несколько двуличным.
Однажды я видела страшное. Один знакомый лет пятидесяти вернулся с похорон одноклассника. Он был мрачен и печален и все время восклицал: «Ну как же так? Почему он, он же еще ничего не успел, почему так рано, так не вовремя?» И вдруг его восьмилетний племянник удивленно сказал: «Ну почему не вовремя? Он же был старый!» Для моего приятеля это был удар в солнечное сплетение – он вдруг понял, что в системе координат восьмилетнего ребенка его собственная смерть не воспринималась бы преждевременной. Поколение, считающее его смерть нормальной, уже подросло и научилось формулировать мысли.
И вот в один прекрасный день наступает момент, когда ты начинаешь ощущать смерть за своим плечом. Для тех, кто устроен попроще, она становится палачом, перед которым нужно заискивать, просить отсрочку, нелепо заигрывать. Для тех, кто посложнее, смерть воспринимается советчиком. К сорока годам они учатся сравнивать с предстоящим и неизбежным вакуумом все то, что выбивает из колеи. И конечно, неурядицы с разгромным счетом проигрывают, и начинаешь упиваться каждым глотком жизни, гурмански ценить каждый настоящий момент.
Многие на этом этапе бегут в церковь – ну а куда еще, спрашивается, бежать? Там тепло, пахнет воском и ладаном, и (если повезет) седобородый священник с космосом в умных глазах выпишет рецепт на вечность.
Мои знакомые чаще предпочитали «Тибетскую книгу мертвых», которая тоже предлагала умиротворяющую закольцованность бытия, только в ней не было безапелляционных клерикальных «потому что».
Впервые я осознала, что смерть существует, когда мне было шесть лет. Родители подарили мне смешного толстого хомяка с хитрыми глазами-бусинками, я назвала его Пахомом, кормила его морковкой и сырными кубиками. Характер у Пахома был стервозный – он мог пригреться в доверчивой ладони, а потом вдруг встрепенуться и впиться зубами в палец, как степлер. Было обидно и больно. В шесть лет еще не умеешь любить тех, кто неудобен. Пахом чаще вызывал мое раздражение, чем умиление. И все-таки, когда я однажды утром заглянула в клетку и нашла его обмякшим и обездвиженным, что-то перевернулось во мне. Это было открытие – я поняла, что постоянства в мире нет, хотя еще не была способна все это сформулировать.
Мне было за тридцать, когда я осознала, что смерть не просто существует – ею пропитано все вокруг. Ты ничем не можешь обладать по-настоящему, кроме той самой минуты, в которой живешь каждый конкретный момент. Ничего из того, что вроде бы кажется «своим», не принадлежит тебе на самом деле. Все тебе дали в долг – вещи, чувства, людей, и счет может быть выставлен в любой момент.