Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я, знаешь ли, не верил этим слухам, — сказал мне дядя Пиня уже после того, как я потушил в нашей комнате свет.
Той ночью мне приснился мучительный сон. Все начинается поздним утром в электричке, идущей в Рим. В вагоне грязно и трудно дышать. Я еду в Рим на свой еженедельный «шопинг», предчувствуя прилив ярости. Разодетая римская толпа на виа Национале, куда я почему-то пошел с вокзала, кажется мне до отвратительного праздной и водевильной, а витрины магазинов рождают сплошные комплексы неполноценности. Круглый рынок на этот раз раздражает так, как сельская ярмарка порой бесит посетителей плебейскими развлечениями.
Я вываливаюсь из электрички в ватную августовскую жару. Выхожу на платформу Ладисполи-Черветери после трех часов дня, в самый глубокий час сиесты. Ощущая себя мулом, нагруженным семейными тюками, я то везу на колесиках, то волочу свою восточногерманскую клетчатую сумку по главной ладисполийской улице. И никакие соображения о сыновнем долге не могут унять еле сдерживаемой ярости.
Атмосфера разлада висит в воздухе квартиры, как едкий дым. Мама сидит на краешке софы в гостиной и безучастно теребит вскрытый почтовый конверт, лежащий на кофейном столике. Она поворачивается ко мне, и я вижу, что у нее дрожат кончики губ. Она выглядит такой одинокой, несмотря на то что отец тут же рядом, в комнате. Мне хочется подбежать и обнять ее, но рассерженный рассудок удерживает меня.
— Папа что-то хочет тебе сказать, — мама говорит настолько тихо, что слова выходят какие-то бездыханные, будто мертвые бабочки.
Отец стоит в проеме балконной двери, одетый почему-то в свои лучшие городские вещи: габардиновые брюки, рубашку в красную тростниковую полоску и новые бордовые туфли, будто бы он собрался куда-то идти. Рубашка застегнута на все пуговицы, но нет ни галстука, ни пиджака. Я выхожу вслед за ним на балкон, вытирая пот со лба краем футболки. На фоне плотных мандариновых лучей солнца, движущегося над морем на восток прямо под нашими ногами, папино лицо выглядит бледным и чужеродным в этих южных широтах. В голове проносится: «Это мой отец. Он родился в Ленинграде. Он еврейский врач. Он пишет потрясающие рассказы. Он потерял надежду».
Отец целует меня в скулу. Его холодная колючая щека скользит по моим губам.
— Сынуля, я решил ехать в Израиль. Так будет лучше для всех.
Его голос вот-вот сорвется в рыдание, и я тоже чувствую, что сейчас разревусь.
— В Америке мне будет слишком трудно… — отец делает паузу, чтобы собраться. Вообще-то он не курит, но сейчас, проходя мимо кофейного столика, берет одну из маминых сигарет — она сама уже почти не курит — и закуривает. Он держит сигарету тремя пальцами, как щепотку соли. Я продолжаю стоять на балконе, не говоря ни слова, не стараясь разубедить отца. Стою и жду, пока он закончит.
— Я получил сегодня утром письмо от дяди Пини, — говорит отец. — Дядя Пиня пишет, что для меня все еще держат место врача в госпитале в Тель-Авиве. Я смогу там сразу начать работать и говорить по-русски с пациентами. И мои читатели тоже будут там. А вы с мамой поезжайте в Америку. Ты будешь приезжать ко мне каждое лето, мой родной.
Отец смотрит на меня, но я не выдерживаю взгляда, отворачиваюсь и смотрю на маму, стоящую на пороге балкона. Кажется, что через нее проступает свет, как через старинную фреску.
— Поговори с папой. Может, он послушает тебя.
Мама дотрагивается до моей руки чуть выше локтя, но, вместо того чтобы обнять ее, я отступаю на шаг. Меня даже не ужасает, что мне нечего сказать родителям. Я хочу одного — бежать от них куда-нибудь подальше. Я хочу быть с моими итальянцами. Я хочу забыть, кто я: еврей, русский, беженец, сын своих родителей.
— Разбирайтесь сами, — кричу я. — Можете ехать в Израиль, или на Мадагаскар, или хоть на край света.
Не знаю, реально ли испытать чувство стыда во сне, но я испытываю его сейчас, глядя на то, как эти несчастные слова появляются на экране ноутбука.
— Я здесь ни при чем, — говорю я родителям. — Это ваше дело, я не хочу, чтобы вы меня в это впутывали. Всю жизнь я вас мирил, хватит.
Схватив полотенце и плавки, я бросаюсь к двери со словами:
— Любое ваше решение меня устроит.
Повернувшись, чтобы еще раз взглянуть на родителей, я вижу, что у них в глазах не гнев, но лишь чувство вины. Поразительно! Родителям не понадобилось и нескольких секунд, чтобы простить мне эту бессердечность.
Я бегу — в буквальном смысле бегу — на пляж. Обычно в это время там почти никого нет. Переодеваюсь, обвязавшись полотенцем, оставляю вещи у воды и кидаюсь в волну. Мне хочется смыть с себя пыль Рима, пот пригородного поезда и рыночную грязь. Смыть все воспоминания. После купания я ложусь лицом вниз на горячий черный песок и сплю около часа — во всяком случае, довольно долго, как показалось мне во сне. Затем опять лезу в воду, стряхиваю с себя песок и направляюсь к киоску на парапете. Я съедаю отвратительно сладкий и промасленный кусок жареного теста, посыпанный сахарной пудрой. Разглядываю прохожих и с легкостью убиваю еще час. Уже почти шесть, и можно идти в Американский центр на очередной просмотр. После кино подают розовый пунш. Потом встречаюсь с Леонардо, Томассо, Сильвио и другими на нашем пятачке, но провожу там всего час, извиваясь на алюминиевом стуле и довольно нескладно употребляя новые итальянские фразы, выученные за эту неделю. Я вымотан, но не могу сидеть на месте, хотя и домой возвращаться еще не готов, и вот я болтаюсь взад-вперед по бульвару, ловя хмельные отзвуки оркестриков, трубящих где-то у воды.
Когда же открываю дверь, то вижу своих родителей. Они пьют чай в гостиной. У них счастливые лица детей, вновь играющих вместе после ссоры. Я пропустил слезы примирения.
— Я убедила папу ехать в Америку, — говорит мама, целуя и обнимая меня.
Я потерял деда со стороны отца в 1972 году, когда мне было 4 года. Деду, младшему брату дяди Пини, тогда было за шестьдесят. У него был рак желудка. В то время он жил со своей третьей женой. Мне не довелось узнать его поближе не только из-за того, что я был ребенком, когда его не стало, но и по той простой причине, что мы жили в Москве, а он — в Ленинграде. Мамин отец — тот, с которым дядя Пиня в юности играл в футбол в Каменец-Подольске, умер, когда мне было восемь. Его я знал очень хорошо. От деда по матери я слыхал много историй о юности, проведенной в Каменец-Подольске, на «Украине моей родной», как он называл ее, несмотря ни на что. А о другом деде осталась лишь рябь разрозненных кадров: тусклое, темное, водянистого цвета одеяло в палате ракового корпуса, где мы с отцом навещали деда незадолго до смерти, большая серая голова на приподнятой подушке. Полосатая пижама, из тех, которые, клянусь, сейчас наводят меня только на мысли об Освенциме. И еще помню, как дед приезжал к нам в Москву. Это, скорее всего, было осенью 1970-го. Мне три года, и дед в красивом угольного цвета костюме и белой накрахмаленной рубашке без галстука похож на итальянца. Он улыбается, как дипломат, готовый заключить мир любой ценой — земли, репарации, что угодно. Он улыбается и протягивает маме руку с зажигалкой, в то время как его третья жена, стройная женщина в цветастом платье, достает и вручает мне подарок: лук со стрелами.