Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Античная этика считала и смерть на войне, и самоубийство в безвыходных обстоятельствах (смерть Сократа и Сенеки) проявлением высшего благородства: сохранить свое достоинство свободного человека даже ценой жизни. Для Фейербаха существует не личное достоинство, но ситуация всеобщего унижения, необходимость пожертвовать жизнью, чтобы не допустить унижения себя, своей страны или своих друзей.
Стремление к счастью всемогуще, но это свое могущество оно доказывает не в счастье, а в несчастье. Самые обыкновенные жизненные факты подтверждают, что несчастливец может постичь и сделать то, что для счастливого непостижимо и невозможно. Как может человек, охотно живущий, желающий в своем представлении или воображении жить даже вечно, как может он хотя бы только подумать, что кто-нибудь мог бы и хотел бы сам убить себя? Самое большее, он может мыслить это только в качестве поэта, потому что этот последний обладает такой фантазией, что даже фактически не испытанное и не пережитое может представить, почувствовать и изобразить так, как будто бы он это действительно пережил.
Здесь Фейербах полемизирует с гедонизмом, который отличает от эвдемонизма. Гедонизм для него – это исключительно индивидуалистическое понимание счастья как удовлетворения индивидуальных капризов и фантазий. В таком случае унизительное несчастье, гнетущее состояние оказываются для гедониста только одной из фантазий, и он легко смиряется с любым унижением или несчастьем, лишь бы сохранить свою способность наслаждаться отдельными вещами, например, вкусной едой или собственным здоровьем. Такому гедонизму, который просто отказывается видеть что-либо вокруг, Фейербах противопоставляет ответственный индивидуализм, знающий о трагичности жизни, но при этом понимающий, что возможно добиться счастья там, где прежде было несчастье.
Поэтому нет ничего более одностороннего и более извращенного, как такое положение, когда, говоря о стремлении к счастью, мыслят только удовлетворенное стремление к счастью, а это последнее представляют себе в таком случае совсем как какого-то праздношатающегося, как прямую противоположность добродетельному работнику (как будто бы труд не относится также к счастью человека!), представляют как бонвивана и гурмана. Конечно, пища, и притом сытная и хорошая пища, и питье относятся, но существу, к предметам стремления к счастью, относятся, по существу, к счастью и здоровью, хотя, разумеется, не к небесному и ангельскому, а к земному, человеческому счастью. «Есть и пить, – как говорит честный Лютер, – это легкое дело, так как человек ничего не делает охотнее»; более того, есть и пить – самое радостное дело на свете, как говорят обыкновенно, «перед едой не до танцев», «на полный желудок и голова весела».
Перед едой не до танцев – поговорка, означающая, что от голода падает настроение. При этом, конечно, имеется в виду обед с вином или пивом, который не просто утоляет голод, а веселит, пьянит, заставляет прийти в движение.
Но если еда и питье являются самым радостным и самым легким делом на свете, то голод и жажда, напротив, – самая печальная и самая тяжелая вещь на свете; поэтому свобода от голода является хотя и самой низменной, но вместе с тем и самой первой и самой необходимой свободой, первым и основным правом народа и человека. Но как односторонне и недостаточно было бы в таком случае, если бы я для того, чтобы узнать, что такое голод или желудок и что он в состоянии сделать, взял бы за образец его способности, его действия, его проявления силы только в обстановке переполненного стола богатого кутилы!
Фейербах усматривает важное противоречие гедонизма – если признать правоту гедонистов, то субъектом суждения, какое наслаждение самое настоящее, станет человек, живущий в наибольшей роскоши. А это противоречит аскетической и ответственной установке философии.
Правда, это совсем по-великосветски, но потому именно и лицемерно пропускать мимо ушей за звучными тостами и веселыми возгласами самого радостного дела на свете ужасные проклятия и пожелания гибели со стороны стремления освободиться от голода. Какую карикатуру нарисовал бы я на себя и на других, если бы я образ стремления к счастью скопировал бы только с веселой головы на полный желудок, забыв одновременно скопировать печальную и возбуждающую ужас голову на пустой желудок! Такой образ, конечно, недостаточен для объяснения человеческой жизни и сущности; он нуждается для своего завершения в выдуманных сущностях, в выдуманных силах, в «сверхчувственных способностях».
Фейербах иронизирует над тем, что сытое рассуждение обычно никогда не объясняет все аспекты счастья, например, почему иногда может быть счастлив и бедняк, а значит, выдумывает какие-то мнимые основания, на которых счастливы могут быть все люди. Такое рассуждение только вводит в заблуждение публику, так как большинство людей не узнают своего счастья в счастье сытых, разве что будут им завидовать. Тогда как Фейербах думал о том, что возможно такое понимание счастье, которое справедливо по отношению к любому индивиду и, следовательно, может уменьшить и количество несправедливости в мире.
Но то, что является непроницаемой тайной для тебя при полном желудке, то становится прозрачным, как вода, при пустом желудке. Способность отправлений желудка великих мира сего при их обедах, конечно, велика, вспомните, например, о гастрономических геройствах римских патрициев; их желудок был способен на многое, даже на неестественное и сверхъестественное, как, например, на то, чтобы по желанию вырвать и снова есть и есть для того, чтобы вырвать; но все же бесконечно больше объясняет и бесконечно больше в состоянии сделать власть голода.
Фейербах имеет в виду известные описания римских пиров: так как они длились долго и сопровождались сменами множества блюд, то время от времени участники вызывали у себя рвоту, чтобы высвободить место для новой еды. Фейербах считает, что из этой противоестественной, оскорбляющей уважение к еде, практики и выросло представление о счастье как о чем-то сверхъестественном, что дается не каждому, но является какой-то случайностью.