Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Потому что, если не знать, что такие люди есть, то очень тяжко жить.
А ведь это она про себя говорит, внезапно понимает Дарина. Про то, как она сама когда-то жила без такого знания — сколько же это лет, семь? Нет, больше, — женой официально признанного шиза. Инженер Гощинский когда-то так же честно полз ночью по своей темной улице с перебитой ногой — пока ему не перебили хребет. А вокруг все были нормальные и никто никуда не полз — все покупали мебель и ездили отдыхать в Сочи. Так, как мы теперь ездим в Анталию. Те, кто не ездил, и тогда, и теперь, права голоса не имеют, и нам про них лучше не знать. У музейного работника зарплата была восемьдесят рублей. Дядя Володя, по совдеповским стандартам — богач, после женитьбы тоже повез свою Оленьку в Сочи. Они и ее с собой звали, а она тогда от злости записалась в студотряд и там во второй же вечер отдалась Сергею на расстеленной на песке штормовке, потом Сергей ту штормовку выбросил. С того первого раза самым ярким ее воспоминанием осталось ощущение сквозняка в промежности, когда лежишь под открытым небом со спущенными трусиками. И еще — победное сознание того, что теперь она с матерью на равных: что та ей больше не указ. Не исключено, если бы не Сергей — если бы подстеленная штормовка не продлилась в их долгие ночи блужданий, стихи в лодке и ее слезы у него на груди (мокрые пятна на сей раз на футболке — метила бедного парня изо всех своих желез!), — то она бы в то лето со всем студотрядом переспала, целый частокол фаллосов воздвигла бы между собой и матерью, — еще не зная, в слепоте юности, что никакой это не выход. Что от матери выхода вообще нет. Что это камера пожизненного заключения.
Впервые в жизни Дарина осознает, что никогда не пыталась представить — словно тысячу раз проходила мимо двери в стене и ни разу не додумалась заглянуть внутрь — как, собственно, жила ее мать все те темные годы, лежащие ныне у нее на антресолях, связанные в четыре пухлые папки с тесемками. Как она выдержала, замороженная в своей стройной Снегурочкиной стати, — и всю ту отцовскую безнадежную борьбу, и прессинг окружения, и подползающий под двери страх, бандитов в подъезде, машины с красным крестом, Днепродзержинскую психушку, и потом почти три года мытарств по больницам с пропахшим мочой недобитком того, что когда-то было любимым человеком, — не зная еще тогда, что он не один такой, что другие тоже ползли в это время по своим тупикам, бессчетной во тьме армией героев поражения?.. А потом во второй раз вышла замуж — и за год растолстела, словно обвалилась, даже в лице. Дядя Володя научил ее вкусно есть, открыл в ней дремлющие кулинарные таланты — в те годы без отца им было негде проявиться, вдвоем они с матерью питались в основном вареной картошкой, в детстве Дарина ее любила, да и до сих пор любит — размятую по-крестьянски, с простоквашей, с покрошенной петрушкой (если есть), в чем проблема? У подростка совсем иные проблемы, и у взрослых детей тоже, и с родителями всегда разминаешься во времени. Да и вообще, жить с кем-то рядом — это еще не значит быть свидетелем чьей-то жизни. Но как она выдержала аж до самой смерти отца, что ее держало?..
Дарина ясно отдает себе отчет, что этот вопрос имеет теперь отношение и к ее собственной жизни: она вчера тоже закрыла за собой дверь, которую никто не кинется открывать, чтоб узнать, каково там ей за этой дверью, она уже ощутила вчера это прикосновение пустоты, дыхание одиночной камеры — когда, выйдя от шефа, скупо известила парней, что «Фонарь» закрывается и что в предложенном ей другом формате она работать не будет (Про шоу «Мисс Канал» промолчала!). Она, конечно, не надеялась, что в ответ парни призовут весь канал к забастовке (или, может, где-то в глубине души — все же надеялась?..), да на канале все и так давно уже ждали какой-нибудь пакости и томились этим мутным ожиданием, даже юмор в курилках становился все чернее и скабрезнее, а пока тучи собирались на горизонте, народ уже потихоньку и сваливал, увольнялся, разлезаясь кто куда, как мышата, — но ее зацепило другое: поматерившись и поплакавшись друг другу в жилетку (ведь это было их общее детище, «Фонарь», ими выношенное и вынянченное, отрезанный ломоть жизни!..) да порасспрашивав у нее, неужели она и вправду уйдет с канала (и есть ли у нее на примете какие-нибудь перспективы, о, это их больше всего интересовало!), — парни через какое-то время, она почувствовала, — были уже не с ней, внутренне расступились, выпустив ее из общей сцепки: каждый уже мозговал над собственными перспективами, над тем, в какую сторону грести ему и чего с собой делать, а она была уже за пределами круга — и стояла с застывшей на губах кривой ухмылкой недоговоренного, как с колготкой, натянутой на одну ногу. (Вовчик, ее родной режиссер на протяжении стольких лет, — тот и вообще сделал неприятно озабоченное лицо, словно вдруг вспомнил о каком-то важном деле, когда она сказала про бандитизм и блядство — что она принимать в этом участия не собирается, — и она поняла, что Вовчик останется, при каком угодно собственнике, и БУДЕТ принимать в этом участие, а на нее уже обиделся — за то что она НЕ и что она так с маху отбирала у него возможность не чувствовать себя при этом дерьмом: ну вот уже и первый человек, который рад будет ее уходу, включаем счетчик, кто следующий?..) Нет, ей, конечно, не грозило картофельное пюре на обед и ужин — ей грозил только общий удел всех аутсайдеров: одиночество. Сиди себе дома со своим мужем (и еще благодари Бога, что муж у тебя хороший!) и гордо ешь свое чувство правоты, хоть удавись, — а жизнь тем временем будет мчаться дальше без тебя. Как только ты пропадешь с экранов, тебя забудут — и не таких забывали. Это не кино, дорогуша (как говорит Антоша), не заброшенная на полку нетленка, у которой есть шанс когда-нибудь еще вынырнуть на свет Божий, — это телевидение. Шоу маст гоу он. А она всегда была на людях и с людьми, она любит людей и привыкла к тому, что и ее любят, — и как теперь все это выдержать, на одном лишь чувстве правоты?..
И, почти что неожиданно для самой себя, не обдумывая фразу — прямо так, как вырвалось, прыжком в воду, — Дарина спрашивает у матери:
— Мам, а ты верила в папу?
Пауза.
— Я имею в виду, когда его забрали?
Нет, мама ее поняла — как ни странно, мама вовсе не смущена таким поворотом разговора, это она просто ищет слова, которых у нее нет под рукой, преодолевает в себе какие-то заторы многолетнего молчания:
— Я знала, что все что он делает — правильно.
— И тебе от этого было легче?
— Разве «правильно» — это всегда легко, Даруся?..
Это звучит с такой всепроникающей, застарелой печалью, что Дарина на минутку цепенеет. Может ее мать и не назовешь героиней, но уж глупой посчитать никак нельзя.
— Нет. Не всегда. Твоя правда.
Обе молчат, чувствуя, что зашли на незнакомую территорию, и колеблясь перед тем, как сделать следующий шаг. Вдруг Ольга Федоровна тихонько смеется — издалека, словно и правда с расстояния в тридцать лет.
— Знаешь, я тебе никогда не рассказывала… Когда Толя был в Днепродзержинске… — (Это «Толя» задевает Дарину, как звук струны: обычно мать употребляет слова «отец» или «папа», а сейчас она говорит о человеке, которого когда-то любила, говорит не дочке, а взрослой женщине, а может, и себе самой). — Днем еще можно было чем-то голову забить — на работе экскурсанты спасали, ну и продукты нужно же было раздобывать, это ведь еще один рабочий день был: выстоять в очередях… Однажды в воскресенье все базары объехала: Житный, Сенной, Лукьяновку, Владимирский, — нигде мяса не застала, поразбирали еще на рассвете! А у тебя тогда малокровие было, врачиха в школе сказала, — (странно, думает Дарина, сама она ничего такого не помнит, помнит только, что месячные у нее начались позже, чем у других девочек, и ее долго угнетало чувство, будто она из первых учениц в классе вдруг перешла в последние, а когда наконец «пришли гости», на радостях похвалилась еще одной отличнице, Оксане Караваевой: «А я уже девушка!» — а Оксана обидно засмеялась и сказала: «Ну так купи себе медаль»). — Нужно было мясо, хоть понемногу, хоть в котлетах с хлебом накрутить, а вокруг одни пустые прилавки. Еще на Бессарабку дай, думаю, поеду. Приехала, вечерело уже — а там как раз запирают, прямо у меня перед носом… Я прислонилась к стене, да как заплачу громко!.. Это первый раз было, что я заплакала, а то, с тех пор как Толю забрали, очень долго не могла плакать. Как каменная была внутри. А по вечерам, когда все уберу, вымою, — (память услужливо включает Дарине давно забытое: влажный дух стирки в квартире, пар от кипятящегося на плите белья, запотевшие окна в кухне и деревянный черенок от старого сачка для бабочек, которым мама, с взмокшими волосами и блестящим от пота лицом, как грузчик, переворачивает в выварке пузырящиеся через верх холмы простыней, — или она нарочно чуть ли не каждый день тогда стирала, чтоб забыться?), — когда все-все поделаю, а ты уже заснешь — вот тогда хоть на стену лезь! И сна нет, не приходит, хоть бы как устала. Думаю, как бы мне умом не тронуться? Так я себе вот что придумала — лягу, закрою глаза и начинаю в голове «кино крутить». Представляю себе, будто Толя уже вернулся, такой красивый, еще краше, чем был, и будто Дворец «Украина» восстановили, каким он был вначале, — прямо каждую паркетинку мысленным взором вижу, они так лежали, вроде как тени, такой был странный оптический эффект… И будто Толе на сцене вручают орден, благодарят его за то, что спас такое чудо, что все это его заслуга… Все встают, аплодируют и цветы вносят корзинами, ставят на авансцену, как после премьеры, — а я сижу в ложе, в вечернем платье с голыми плечами, Толя говорил, что у меня брюлловские плечи и что такие плечи грешно от людей прятать, нужно, чтобы все видели… — (Дарина вспоминает мамино оранжевое платье, действительно, с открытыми плечами — высокая шея, высоко уложенные волосы, еще и дядя Володя ее в том платье застал и, видно, тоже решил, что нечего таким плечам за так пропадать, — мама то платье лет десять носила, на восемьдесят рублей в месяц с дочкой-подростком не очень-то понаряжаешься…) — И так лежу и мечтаю, мечтаю, мечтаю, намечтаю все такое хорошее, как наваждение на себя напускаю, — пока не засну… И хорошо ведь знаю, совершенно ясно при этом понимаю, — Ольга Федоровна снова смеется, словно сознается в детских шалостях, — что я все это выдумываю, что ничего этого нет и не будет, — а все равно легче становится… Такой, своего рода, наркотик.