Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты почему молчишь? — спрашивает ее мать тридцать лет спустя.
Почему? Да потому, что ничего больше от той любви не осталось. Конечно, если не считать ее самой, Дарины Гощинской (кто это ее недавно называл по отчеству, да еще с каким-то таким многозначительным нажимом?..), Дарины Анатольевны Гощинской, отставной тележурналистки сорока неполных лет, в одиннадцатом часу утра валяющейся в кровати как колода, с мокрыми от слез щеками, по той причине, что идти ей некуда, — не такое уж и великое, если вдуматься, приобретение для человечества. Глупо считать, что дети могут что-то там оправдать, служить для чего-то венцом или целью. У любви нет никакой цели вне себя самой — у нее, у каждой, своя собственная жизнь и собственная биография, это отдельное существо. Жила-была когда-то на свете одна любовь, «Оля и Толя» — «Отолля»), как они подписывались на открытках к друзьям, — была, а потом перестала быть. Вот так взяла и перестала, по техническим причинам, — в связи с убытием одного из подписантов. И все? Так просто? Достаточно выбыть из жизни, как исчезнуть с экрана, чтоб за тобой ушла в небытие и любовь — та, что годами держала тебя на плаву?..
Она молчит потому, что не знает, как спросить у матери, что та сделала со своей любовью. Заархивировала где-то в себе, завязав тесемки мертвым узлом? Или, может, перевела ей рельсы, как в семидесятые годы прошлого столетия делали киевские трамвайщики — вручную, железным крюком, — и той же самой недопрожитой, перебитой на полдороге любовью взялась долюбливать дядю Володю? Может ли так быть, что это одна и та же любовь, которая для нее все еще длится? продолжается? Потому что вся неистовая энергия души, называемая любовью, — та, что с силой прямого удара внезапно наваливается на тебя, когда вытираешь пыль с письменного стола, где он когда-то раскладывал свои чертежи, или когда натыкаешься в шкафу на старый шарф с его сохранившимся запахом, или где угодно, без всякой видимой причины, — наваливается, сбивает с ног девятибалльной волной, и все, что ты можешь, это рухнуть на месте и завыть без слез, как собака: где он, почему его нет? — не может же вся эта энергия просто так исчезнуть, куда-то же она должна деться?.. В юности Дарина, конечно, об этом не думала, тогда она стремилась к одному — как можно скорее сбежать из своей увечной семьи, в итоге, как в насмешку, вылупившей дядю Володю с его тупыми медицинскими шутками — словно издевательским пуканием в синие спортивные штаны, — сбежать и начать свою собственную жизнь. И никакой при этом «гамлетовской неспособности к решительным действиям», некогда так волновавшей ее покойного отца, — в отличие от Гамлета, действовала она, для своих восемнадцати, вполне решительно (в первое же мгновение, как только увидела Сергея, сказала себе: этот! — и когда уже на следующий вечер он, распаленный ее поспешной, готовной подставленностью: вот я, бери меня! — вогнал в нее, наскоро брошенную на песок, неожиданно твердый и горячий член, а она, не сдержавшись, хотя и закрыла глаза, как в зубном кабинете, чтоб не видеть инструментов, вскрикнула от боли, то на бедного Сергея чуть было столбняк не напал, когда он понял, что это у нее впервые, так недолго было и сексуально травмировать парня, хорошо еще, что обошлось, — Сергей растрогался, гладил ее по голове и приговаривал «маленькая моя», и вот тогда она и заплакала у него на груди, уткнувшись в его серую, как сейчас помнит, футболку, потому что после отца это была первая мужская рука, гладившая ее по голове…). Хотя Гамлету, уж если на то пошло, было куда легче проявить решительность — как-никак, его отец умер королем, и сын мог с полным правом тыкать матери под нос два портрета для сравнения: этот был вашем мужем, этот есть ваш муж, и как же вам, матушка, не ай-ай-ай! — а что было в активе у нее, Дарины? Вот разве что — воспоминания раннего, еще утепленного любовью детства, дразнящие, как сон, который утром не можешь вспомнить и мучаешься чувством невосполнимой утраты, — а потом, сразу же следующим кадром, — уже вид желтых мослаков и оттопыренных, торчащих из-под халата пяток, вечный неотмываемый запах мочи в доме, куда не пригласишь никого из товарищей (первые месяцы после психушки отец даже говорил через силу, потом речь кое-как восстановилась, но до самого конца сохранялась неприятная натуга при разговоре, как у человека, который движется над пропастью и боится сорваться), — ничего королевского, ничего героического, как на смех, — только долгий, глухой стыд закомплексованного подростка. А ее Гертруда потом тщетно втолковывала дочке, на какую жертву пошел дядя Володя, оставив отца умирать в больнице и не жалея для него обезболивающих, — таких больных обычно выписывали домой, чтобы не портили больничную статистику лишним exitus letalis[26]. Вполне братский со стороны отчима поступок, в отличие от Клавдиевого: все мужчины одной женщины — всегда в чем-то братья. (Ой нет, не все, не хочет она представлять ничего братского между Р. и Адькой, Адька этого не заслужил!)
— Мам, а если бы я тебя спросила — что в дяде Володе общего с папой?..
— А он добрый, — сразу же отзывается Ольга Федоровна, с такой готовностью, словно двадцать лет ждала этого вопроса. — Я всегда тебе говорила — смотри, чтобы мужчина был добрый, это самое главное. Сережа был добрый. И Адриан тоже. — Впервые за все утро Дарина не может удержаться от улыбки: легкость, с которой мама объединяет в один круг своих и ее мужей — тех, которых знает, — на минутку заставляет ее забыть про то, в какое бездонное болото ее вчера попробовал окунуть шеф: образы добрых мужчин ее жизни кружат перед ней, как в гуцульском аркане, — все они братья, всех их нужно обязательно познакомить между собой, чтобы все они подружились, лица мелькают, разгоняясь по кругу все быстрее и быстрее, сливаясь в одно существо, в сплошное мерцание сияющего нежностью взгляда, — это длится одно мгновение, потом видение распадается, но, странное дело, она чувствует, будто ей стало немного легче. Каким-то образом матери удалось ее переключить, ослабить страх одиночества. Нет, ее не нагнут, черта лысого. То, что предлагал ей шеф, страшнее любой одиночки. Намного.
…Когда-то на Полесье Дарине показали трясину — неестественного, кислотно-яркого цвета малосольной плесени гладь, застывшую на болоте. Издали она поражала полной неподвижностью: слепой, пронзительно-зеленоватый глаз смерти. Дарина помнит, как остро ей захотелось что-нибудь туда швырнуть — чтобы только расколдовать эту жуткую неподвижность, чтобы воочию увидать, как это: как выглядит такой конец, когда всасывает тьма и не за что зацепиться, — при одной мысли все внутри немеет от ужаса, но ведь и притягивает, манит заглянуть!.. Был во вчерашнем разговоре один момент, когда она испытала такое же липкое помрачение. Пока шеф давил на ее амбиции, в ней только гнев закипал — ведь ее амбиции лежали совсем в другой плоскости, они с шефом употребляли одно и то же слово, имея в виду совсем разные вещи, и для нее это было так, как если бы он упорно называл, скажем, стол — бокалом (тем, в который раз за разом подливал себе коньяк, она же свой — едва пригубила, у нее почему-то сразу разболелась голова) — и от нее ждал того же: соблазнял ее выходом на огромную — минимум тридцать процентов! — аудиторию, хвалился, что канал уже закупает пиплометры для замера рейтинга, пока что для городов с населением в полмиллиона и больше, а вскоре и со стотысячным, — а у нее на языке крутилось: и на фига все это, для караоке на площади?.. Он заживо хоронил все ее профессиональные амбиции и ни в зуб этого не понимал: он не слышал расширяющуюся в бесконечности студийную темноту по ту сторону камер, ему было плевать, что именно показывать, — профессионализм для него означал не «что», а только «как», и если в тему УПА сейчас лучше не лезть, так и нечего туда лезть, и вообще, развлекательная программа, это сейчас самая безопасная ниша — он так именно и сказал, употребил именно это слово, и ее перекосило, она даже засмеялось от всей накопившейся в ней злости: ах, снова эта ниша!.. Уже подергивая носом, как несуществующими тараканьими усами, он заверил, что от политики, от всей этой грязи ее оградят, это он ей обещает, твердо. Ну да, она же «лицо канала», а какого происхождения субстанция клокочет в кишечнике, ее никогда не заботило, так почему должно заботить теперь?.. Логично. А затем он сказал — по-домашнему, как бы даже слегка устало, как бы желая уже положить конец ее вызывающим репликам, кривым ухмылкам, закушенным губкам, главная цель которых, это же дураку ясно, — набить себе цену, обычное ритуальное сопротивление хорошенькой женщины перед тем, как сдаться и взять в рот затвердевший член, — сказал, сколько ей будут платить. Разумеется, в конверте, наличными. Она внутренне охнула и не знала, какое сделать лицо, чтоб он ничего не заметил: словно голой себя почувствовала, — таких зарплат на украинском телевидении до сих пор не бывало, потолок был — пять штук зеленых в месяц, если, конечно, не считать тех, кто получает свое «в конверте» напрямую от политического заказчика, — а их канал и к богатым-то раньше не относился, она получала две штуки, и ей хватало… Вот тут ей на мгновение и ударило в голову, завертелось: квартиру в центре можно будет купить, если Адину продать! — а еще лучше, о недостижимая мечта — домик за городом, в какой-нибудь «подкиевской Швейцарии», под Киевом везде Швейцария, куда ни поверни машину — холмы, луга, озера, пруды, не все еще раскуплено, цены, правда, зашкаливают, но им с Адрияном хватило бы и небольшого клочка земли, хоть бы и в тех же Рославичах, где собиралась жить с Вадимом Влада Матусевич… И сразу подумалось, с трезвой слепящей ясностью, что Владина смерть тоже связана с этим скрытым чавканием финансовых потоков — с тем невидимым гигантским кишечником, где перемешиваются в трубах кровь и нефть: нефтью занимался Вадим, а Вадимом занималась Влада, и кровь досталась ей. Как бишь она в том сне сказала — «очень много смертей»?..