Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все реки впадают в море, — сказал он. — Моя речка поскромнее — Оредеж… Дачное местечко под названием Сиверская. Мы жили там летом по соседству с министром двора Фредериксом, который, кроме роскошного дома, имел участки земли на другом берегу реки, у ветряной мельницы. Впрочем, мельницу я упомянул напрасно, из пейзажа вашего детства она была уже, конечно, удалена, а жаль… Но гамак у вас хотя бы был?» — с неподдельной тревогой в голосе спросил Викентий Петрович.
Я успокоила его — гамак действительно был.
«Вот видите, — торжествуя, продолжал он. — Это замечательно. Гамак. Этой редкой сетью мы с вами выловили самые радужные впечатления детства. Припомните хорошенько это чувство подвешенности между небом и землей, и вы поймете, что именно гамак способствовал распрямлению вашей личности. Не сходя с места, вы осваивали разом горизонталь и вертикаль… Над двумя деревами, между которыми вы лениво зависли, проходит солнце, но зелень листвы над головой удивительно разнообразит его ход, тень вдохновенно творит на фоне неба узоры, навеянные ветром, которые навсегда отпечатываются в душе человека. Прищурившись от внезапной мысли, вы выпускаете из виду нить повествования лежащей на коленях прекрасной книги Флобера… Вы задумались и потеряли из виду Эмму, спешащую по росистому лугу навстречу Родольфу, а когда вспомните о ней, окажется, что солнце уже заходит за сосны и целый день, ослепительный, населенный птицами, звенящий от пчел, останется в вашей памяти драгоценной закладкой между страницами книги. Припомните звуки рояля, спускающиеся в сад, — это ваша сестра разучивает по нотам песни Мусоргского. Голос ее витает над вами вместе с ароматом резеды… Дни летят, как бесчисленные облака, дни летят, с разбега упираясь в ночи, сон, звезды, которые смотрят на вас из всех щелей черной, вырезанной из более глубокой, чем даже ночное небо, бархатной тьмы кроны дерева. Кажется, не происходит никаких событий, кроме срочного летнего дождя, загоняющего вас на веранду, а между тем каждая секунда времени огромна и безразмерна, как гремящая сухими семенами коробочка мака… Облако за облаком, день за днем, книга за книгой — как золото листвы, вьется золотистая канитель слов, а вы совершаете свое путешествие не сходя с места, покачиваясь на волнах залетающего к вам в сад зюйд-веста или норд-оста… Кстати, я не спросил вас, под какими деревьями вы парили в гамаке?.. Быть не может, чтобы вы упустили их из памяти.
«Под яблоней и кленом, — словно зачарованная, произнесла я. — Под яблоней и кленом мы однажды сидели с вами, когда вы рассказывали мне о Довженко…»
«Вот видите, — умиротворенно отозвался Викентий Петрович, — говорил я вам, что у нас с вами много общего, больше даже, чем вы думаете… Выпьем».
Мы чокнулись и пригубили вина. Последние слова насторожили меня.
Отчего я слушала его как околдованная?.. Ведь это были всего лишь слова — слова, которым нет ни дна ни покрышки, слова, сверкнувшие, как карточная колода из рукава фокусника, и растаявшие в воздухе. Неужели они могли отвлечь мой настороженный ум? Неужели победа над здравым смыслом зависела от боевого порядка слов, от их хитрого маневра? Бессильные, беспомощные, устилающие землю разноцветным ковром, как листва, которая сначала тускнеет, а назавтра сливается с почвой?.. Саша Куприянов тоже рассказывает мне сюжеты своих будущих романов, которые пока не написаны и вряд ли будут написаны, потому что сказанное вслух губит то, что должно созревать в тишине, в тайне. Ветерок слов промчался над моей головой, взъерошил волосы, но что мне до этих картинок чужого детства, оставшегося невоплощенным или воплотившимся в нечто… Во что? Подпольную типографию, в которую врывается полиция? Тело девушки со снежком в руке на невском льду? Горящее во тьме окно райкома?.. «Славу Карасева»? Слова промчались и исчезли вдали, как журавлиный клин, они улетели на юг и по весне с тем же протяжным звуком виолончели вернутся на родину, родину слов, восходящих над нашими жилищами, как дым отечества. Это родина говорунов. Это земля людей, насыщающихся словами. Это почва, которую, кажется, засевают пшеницей, но всходит крапива, лебеда, репейник. Мы все, которым дым отечества и сладок и приятен, наверное, должны были бы заткнуться на добрую сотню лет, оставить поле под паром, чтобы оно отдышалось от плевел.
…Он все говорил, говорил, как Шехерезада, длинный язык которой спас ей жизнь; язычок пламени, освещавший его прошлое, бежал по бикфордову шнуру, устремляясь к стоящей за кулисами пороховой бочке, способной разнести в пух и прах мою жизнь, только бы я прежде времени не ощутила запах тления шнура и не растоптала пламя ногой, как окурок. Он пытался продлить свою жизнь, ворочая языком, на кончике которого удерживались очень тяжелые, весомые предметы и величины: столичная прописка, четырехкомнатная квартира в Грузинах, большая старинная библиотека, заложенная, как город, еще прадедом, мебельные гарнитуры красного дерева, вывезенные одной из его жен в сороковом году из бывшего польского, а теперь нашенского города Львова… В те времена энергичная женщина решила свить себе гнездышко в его квартире, она надеялась с помощью увесистых якорей из красного дерева посадить корабль этого Синдбада-морехода на мель. И в жилище Викентия Петровича высадился десант из ярких полотен популярного польского художника Матейко, скупаемых, как и мебель, разбогатевшими нашими гражданами у львовян буквально за бесценок, по объявлению в городской газете. Эта Тамара была в восторге от работ польского академика, в которых рассказывалось о временах, когда боги запросто спускались с Олимпа и, как соседи по коммуналке, вмешивались в жизнь простых смертных. Только письменного стола из карельской березы, огромного, двухтумбового, со многими ящиками, доставшегося Викентию Петровичу от отца, не коснулась рука преобразования. Поле привычки постепенно вобрало в себя и это наследство неведомых поляков, подушки и валики бархатного дивана пропитались его собственными снами, рука привыкла ориентироваться в темном, тенистом, как грот, буфете с гранеными витражами на дверцах, пропахшем ванилью, резные книжные шкафы и гардероб пустили корни в обновленный Тамарой дубовый паркет… Но тут началась война, Викентий Петрович после катастрофы с фильмом из режиссера игрового кино перевоплотился в простого фронтового кинодокументалиста, а эта энергичная женщина, как Валькирия, перенеслась в более удобные и роскошные апартаменты ответственного работника одного из наркоматов. Викентий Петрович был рад исчезновению Тамары. На радостях он бесстрашно оклеил прихожую афишами «Пиковой дамы» Мейерхольда и «Оптимистической трагедии» Таирова, между которыми поместил большое зеркало. Обе афиши, по его замыслу, являлись как бы створками триптиха, и каждый раз,